Последней у нас сегодня – литература.
Мы курим, почти не скрываясь, чуть сбоку от крыльца школы. Восьмой класс, конец апреля, взрослые пацаны, хуле там…
Сигареты у нас хорошие – «Космос». Сёмин стырил у бати целую пачку, и теперь банкует.
Я не отказываюсь, хотя в моём кармане только начатая «Ява» «явская».
Тепло, орут воробьи, землёй пахнет вовсю. Асфальт давно уже сухой. Снег ещё лежит плоскими кучками на спортплощадке, и под заборчиком школы – серый, грязный, как и сам забор.
Сверкает на солнце сворачивающий в Безбожный переулок трамвай. Блестит витрина магазина «Овощи-Фрукты». Там всегда в продаже «Салют», по два пятьдесят. И вермут «Степной», за три шестьдесят.
Высокое московское весеннее небо.
Пиджаки наши распахнуты. Димка Браверман - некурящий, но стоит с нами, щёлкает себя по комсомольскому значку:
- Ну что, весна пришла, да, Лысый? – спрашивает он профиль Ильича на железном флажке.
Ильич делает вид, что не слышит.
Ринат Хайретдинов достаёт из кармана синенький «пятифан», складывает его, чуть подминая, и вместо слов «Пять рублей» получается зубчатый кружок со словом «Пей» внутри.
- Медаль пьяницы! – поясняет Ринат. – Ну что, срываемся?
- Хуясе… - говорит Вовка Конев, не отрывая взгляда от «пятифана». – Откуда?
Ринат улыбается:
- Где было, там нет больше, Коняра!.. Я не понял, идём или нет? Щас на обед закроют, и чё потом? Бля, их угощаешь, они мнутся, стоят тут!.. Чек, ты как?
Ринат смотрит на меня с надеждой. Я самый рослый в компании, и когда мы покупаем бухло, в магазин всегда захожу я. Обычно удаётся взять, если нет, приходится просить кого-нибудь из очереди.
- Ну, давай, - легко соглашаюсь я. – БорМиха всё равно нет сегодня. Пластиглаз будет. Блин, опять вслух читать…
- О-о-о-о! – тянет вся наша компания и начинает ржать.
Бормих – Борис Михалыч Гольденберг, директор нашей 1140. У нас ведёт русский и литеру. Хороший мужик, хоть и еврей. Димка Браверман, кстати, тоже еврей, а пацан отличный.
Мне литература нравится, ещё история и русский. По всем другим у меня полный залёт. БорМих как-то сказал моим: «Такого гуманитарно одарённого мальчика я не встречал давно». Потом добавил: «Иначе я бы давно его вышиб отсюда в два счёта».
Школа наша престижная, с математическим уклоном в девятом и десятом.
Даже классы у нас называются не как у нормальных людей, «А» или «Бэ». «Восьмой первый», «восьмой второй», «восьмой третий»…
В народе нашу школу называют уважительно «еврейской».
БорМих мужик честный. На последнем собрании выразил надежду как можно быстрее больше нас не видеть. Вся наша компания, не считая Бравера, доучивается последний год. В девятый переходят лишь успевающие по всем предметам и, как правило, одной с Димкой национальности.
Нам плевать – мои нашли мне уже другую школу, на Банном, а все кореша расходятся по путягам.
Единственное, немного жаль уходить от БорМиха – литеру он ведёт здорово. Пушкина цитирует часто. Чем-то и сам похож на него – чернявый, некрасивый, шапка жестких кучерявых волос, характерный нос, чуть крупнее, правда, чем у Александра Сергеевича. Читая Пушкина, прикрывает глаза и как-то забавно всплескивает руками. Закончив, стоит ещё некоторое время перед классом, не открывая глаз и слегка покачиваясь с пятки на носок.
В классе обычно начинают тихо ржать или строить ему рожи.
БорМих, я знаю, всё слышит и даже видит. Постояв, он открывает глаза, печально обводит нас взглядом, вздыхает, и тихо произносит: «Кто может объяснить мне смысл услышанного?»
БорМих заболел, уже вторую неделю его замещает Пластиглаз. Кликуху такую ему дали за то, что вместо левого глаза у него протез – нелепый искусственный глаз.
Говорят, раньше Пластиглаз учился в нашей школе. Судя по тому, что он явно не еврей, и ведёт уроки совсем хреново – заставляя нас по очереди читать вслух хрестоматию, десятый класс Пластиглаз заканчивал где-то в другом месте.
Бормих этой зимой болел часто и подолгу, так что Пластиглаз нам как родной стал.
Говорят, со следующего года он будет вообще вести литературу вместо директора, но нас это уже мало колышет.
Едва мы успеваем докурить, на крыльце появляется Лобзик, наш трудовик. Лысый и поддатый слегка, как обычно. Причём второе более постоянное, чем первое. Я не удивлюсь, увидев вдруг Лобзика с отросшей шевелюрой, но вот если встречу его трезвым – наверное, не узнаю.
Лобзик хитро щурится, разглядывая нас, и вдруг громко, раскатисто так пердит.
Мы ржём, как кони.
- Чё, бля, смешно, да? – обижается вдруг трудовик. – Щас отведу к директору, за курение, там смеяться продолжите… Звонок не для вас был, что ли? А ну, бля, на урок все живо! Приду проверю, у вас что щас?
- Пение, - отвечает Конев под общий смех. – А директор болеет.
- Хуение! – багровеет Лобзик. – Восьмой «третий», так? По расписанию найду и проверю. Кого не будет – к завучу с родаками завтра.
Мы поднимаемся на крыльцо. Если на Лобзика находит «воспиталово», то туши свет…
Один за другим мы исчезаем за дверью. Я захожу последним.
Оглядываюсь и вижу трудовика, щурящегося на витрину «Овощи-Фрукты».
Бывало не раз, что мы с ним встречались у прилавка с вермутом и «Салютом». По-джентельменски не узнавали друг друга, если, конечно, не во время уроков.
По дороге в класс материм Лобзика и обсуждаем сиськи Оли Подобедовой. Они у неё самые большие в классе. Да и, пожалуй, во всех трёх «восьмых» будут самыми-самыми. Наша гордость – на Подобедову даже десятый класс засматривается, а там такие кобылы есть…
- А Чеку Танюха больше нравится – «дэ два эс», бля! – подначивает меня Конев, но мне по барабану.
Танька Оленик, конечно, симпотная, но у нас с ней ничего нет. Так, помацал её слеганца на восьмимартовском «огоньке»… Не я один – потом, когда я ужрался, и мою мать вызывали, Танькой Ринат занялся. У нас с ним всё общее. Кореша.
Сисек у Таньки совсем нет, тут Конь прав.
Идём по коридору третьего этажа. С портретов на стене нас разглядывают классики. Лицемеры Толстой и Горький сурово и осуждающе, зануда Достоевский - равнодушно. Беспутный Пушкин, специалист по женским ножкам, с интересом прислушивается. Чехов смотрит сквозь пенсне с тем же выражением, с каким осматривал, наверное, сифилитичную сыпь у крестьян в бытность свою врачом.
Из-за двери нашего класса слышен обычный на уроках Пластиглаза галдёж.
Такой у него метод – по алфавиту назначать читающего вслух. Акишин начинает первым, за ним, через какое-то время, читает Алфёрова, потом Браверман… До меня очередь доходит под самый конец, да и то, слава яйцам, как Ринат говорит, не всегда. Я иду в журнале сразу после Хайретдинова, и всегда веселюсь, если урок заканчивается на нём, а не на мне.
Пока кто-то читает, другие занимаются, чем хотят, Пластиглазу на это положить. Хоть ходи по классу, что Конь или Ринат часто и делают.
Странный он, этот Пластиглаз.
Физрук говорит - контуженный. Глаз ему в Афгане не то выбили, не то осколком задело.
Пластиглаз не старый. Мужик как мужик, только квёлый какой-то. И протез этот его глазной… Лучше бы повязку носил. Был бы Пиратом.
Конев, как самый наглый, стучит в дверь и всовывает голову:
- Можно?
Ответа не следует. Мы проходим на свои места. Пластиглаз даже не смотрит на нас. Отмечает что-то в журнале и своим бесцветным голосом произносит:
- Груздева, спасибо. Гусев, дальше.
Толстый Гусев, подперев руками оба подбородка, начинает бубнить вторую главу «Капитанской дочки».
Мы киваем друг другу на Подобедову – она за второй партой у окна, рядом с тощей Груздевой. Нам видна только Ольгина спина, легендарные сиськи скрыты. Но мы-то знаем, что они никуда не делись, и перемигиваемся.
Танька Оленик сидит прямо передо мной.
«Ну и пусть «дэ два эс», - думаю я, разглядывая Танькины волнистые чёрные волосы. «Вырастут, куда денутся…»
Танька неожиданно оборачивается, показывает мне язык, и усмехнувшись, утыкается в хрестоматию.
До сих пор обижается за тот «огонёк», наверное. Ну, я после пузыря «трёх топоров» танцевать уже не мог, чего она…
Галдёж в классе стоит знатный, Гусева вообще не слышно. Пластиглаз смотрит одним своим глазом, настоящим, куда-то в окно. Другой, мёртвый, смотрит в пустоту.
Солнце наискось бьет по окнам. Рамы плотно закрыты, заклеены ещё с зимы.
- Спасибо, Гусев, - говорит Пластиглаз.
Гусев облегченно вздыхает, закрывает хрестоматию и укладывает на неё голову.
Ежова приготавливается читать и уже устраивает перед собой поудобнее книгу, как Пластиглаз вдруг произносит:
- Сегодня ровно шесть лет, как погиб, не погибнув до конца, мой друг Саша Ковалёв.
Те, кто расслышал, осекаются на полуслове. Я толкаю локтём в спину Рината, трущего о чём-то с Конём, и кореш испуганно поворачивается.
Я глазами показываю ему в сторону учительского стола.
Пластиглаз встаёт и смотрит на нас обоими глазами. Блин, носил хотя бы очки дымчатые, что ли…
- Саша мечтал стать музыкантом. В Афганистане он успел написать несколько песен. Их и сейчас поют там. Их слушают на кассетах и здесь, те, кто вернулся живым…
- Э, заткнулись там!.. – шипит вдруг Бравер на склонившуюся к уху Груздевой Подобедову. – Сисек много, ума мало, – уже совсем тихо добавляет Димон, но все слышат. Некоторые ржут, но тут же осекаются.
Подобедова окидывает Димона презрительным взглядом и отворачивается к окну.
Пластиглаз, не обращая внимания, продолжает:
- Трудно за то короткое время, что осталось у нас до звонка, рассказать о том, что за человек был Саша Ковалёв. Как мы подружились с ним в учебке и как попали в одну роту в Кундузе. Или какие замечательные у него папа и мама. Я не буду рассказывать вам, как Саша попал в плен. Я вообще не знаю, имею ли я право рассказывать вам про него...
Голос Пластиглаза, потерявший свою обычную бесцветность, дрожит.
- Его подбросили через несколько дней после взятия в плен. Ночью. Скинули метрах в двухстах от наших палаток. Часовые заметили движение, открыли огонь. «Духи», так в Афганистане называют душманов, ушли. «Душман», кстати, в переводе означает «враг». Они нас называют «шурави», то есть – «советский». Вот так вот – мы их «врагами», а они нас «советскими». Мы для них хуже врагов. Мы для них вообще не люди.
«Хорошо, - думаю я, - историчка не слышит… Член, бля, партии, со стажем…»
- «Духи» ушли, а Сашка остался на камнях. Я долго думал… Наверное, было бы лучше, если б часовые тогда попали… Хотя бы в Сашку…
Пластиглаз говорит тихо, но мы слышим каждое слово.
- Они отрезали ему всё, что можно отрезать у человека. Язык, нос... Прокололи барабанные перепонки и отрезали уши. Выкололи глаза. Отрезали половые органы… Они четвертовали его – оставили от рук и ног короткие обрубки. Совсем короткие… Среди них был хороший медик – перетянул, где надо, жгутами, где надо, прижёг… Остановил кровь… Обколол морфием даже. Очень хотелось им, чтобы Сашка не умер…
Пластиглаз замолкает.
Никто из нас не шевелится.
Пластиглаз подходит к окну и долго – кажется нам – смотрит на улицу.
- Сашка выжил. Его отправили в Ташкент. Таких ребят, без рук и ног, у нас называют «самоварами». У которых из всего, что было, один крантик и остался… У Сашки не осталось ничего.
Сейчас он у родителей, под Калугой. Я ездил к ним на выходные. Думаю, вы можете представить себе, к а к а я жизнь у человека без всего. Сашке недавно исполнилось двадцать пять. Это совсем немного. Чуть больше, чем вам сейчас.
Пластиглаз дёргает верхний и нижний шпингалеты, рывком – слышен треск бумаги – открывает одну раму, за ней – другую.
В класс врывается шум улицы. Серый тюль занавесок выгибается парусом.
- Зачем я это вам рассказал?.. – пожимает плечами Пластиглаз и достаёт из кармана пиджака пачку «Родопи». Чиркает спичкой и закуривает прямо в классе, выпуская дым в окно. Весенний ветерок заносит дым обратно.
Пластиглаз разгоняет его рукой, тушит сигарету о подоконник и выбрасывает в окно.
- Наверное, чтобы вы ценили то, что у вас есть. «Капитанская дочка» очень нравилась Сашке. Он учился в педагогическом. Любил рассказывать о Пугачёве.
Пластиглаз стоит у окна и мы вдруг понимаем, что он плачет. Своим единственным глазом.
- Урок окончен. Домашнего задания нет, - привычным бесцветным голосом говорит Пластиглаз. – Можете идти.
Никто не встаёт.
Мы сидим, не глядя друг на друга.
Танькины плечи – прямо передо мной - мелко подрагивают.
С улицы доносится трамвайная трель.