Была сибирская летняя ночь. Воздух плотно окутывал липким теплом, заползал влажно в лёгкие, давил и гнул к земле. Звёзды, огромные таёжные звёзды, глазели с неба на тёмное сосновое море. Ни одной тучки. Ни облачка. От горизонта до горизонта ничего дающего надежду на ливень или хотя бы дождь. А даже если бы и был дождь, и что? Вчера вот был: полчаса проливной стеной, вбивая в грязь траву, трепля кроны деревьев мощным ветром, превратив просёлок в глиняное месиво, на котором разъезжаются ноги, и грязь, впустив в себя сапог, держит его жадно, и отдает неохотно, с чавканьем. Каждый шаг – усилие невероятное, а за спиной двенадцать часов лесоповала. И шагов этих много. До зоны – три километра. А прохлада, принесённая грозой, продержалась пару часов, и растаяла в мареве. Грязь на дороге начала застывать крупными наплывами. Завтра смотри под ноги! Того и гляди, споткнёшся, завалишся вперёд, подставишь неловко ладонь – и распорешь её в кровь о плотно ссохшуюся глину...
Андрей Аристархович проснулся. Ныла спина. Ныли руки. Он уже привык к этой боли, уже отделил её от своего каждодневного существования, она не мешала ему ходить, разговаривать, думать. А вот в начале было тяжко. Он помнил своё состояние после первого рабочего дня: полубредовое, шаткое, наполненное желанием одновременно и уснуть, и поесть, и умереть... А ещё помнил, что чувствовал себя обманутым. Страшный этап из Великого Новгорода в этот лагерь под Тайшетом, этап, где люди умирали от духоты, давки и просто отчаяния, он пережил на одной только мысли, мысли, внушённой ему во время следствия добивающимся от него частушки следователем: «Признайся, и этот ад закончится! Поедешь на зону, а там небо, воздух, своя постель... Всё равно ведь посадим!» А в тюрьме да, был ад. Спали посменно, под шконками, спали стоя на продоле, падали с табуреток на допросе – засыпая не успев коснуться пола. Кисловатый, заползающий в глотку запах, поднимающийся от бочонка-параши, заставлял чуть-ли не руками, бывало, зажимать рот и нос, вцепляться в горло в попытке сжать рвотный толчок, задавить рвущееся наружу пустое нутро, изъязвлённое пересоленной баландой. А та камера?! О, та! камера...Где было всего пятеро человек. Где ярко горела лампа, и спать не разрешали вообще. Люди сидели, не смотря друг на друга, опустошённые, смотрящие в пол, избитые...Думающие о чём-то таком страшном, что мозг осыпался трухой сгоревшего бенгальского огня. Андрей Аристархович помнил эту камеру. На четвёртые сутки, когда глаза, казалось, еще немного, и вытекут на впалые щёки, он, в полубеспамятстве, сам, медленно поднявшись и подойдя к железной гулкой двери, постучал в неё ослабевшей рукой, и выдохнул кратко в лицо вертухая, появившееся в дверном окошечке – К следователю! Он верил, что после тюрьмы лагерь будет не страшен. Что там он сможет выжить. Сейчас, по прошествии двух месяцев, он понимал, что его надежды сбылись, но тогда, в первый вечер после лесоповала... Он думал, что умрет, не дойдя до ворот зоны.
Но спина последние пару дней болела всё же как-то нехорошо. Не от усталости болела. Поясницу ломило, боль отдавала куда-то в коленные чашечки, где ввинчивалась в самый центр, и, покрутившись, затихала... И вот ночью захотелось в туалет.
Андрей Аристархович заворочался, повернулся на живот, свесил ноги в проход между двухэтажными нарами (поясница отозвалась резкой болью), медленно нащупал носком правой ноги край нижнего лежака, и, стараясь не разбудить соседа снизу, спустился на пол. Обувшись, он медленно направился по проходу между нар на дальняк. В бараке стояла духота. Восемьдесят три горла измученно сопели, храпели, постанывали, где-то в дальнем углу кто-то откашлившись, харкал мокроту на дощатый пол.
Дальняк был шестиместным. По три дырки с каждой стороны. Андрей Аристархович остановился у среднего ряда, приспустил штаны и стал мочиться. Моча была тёмная, кровяная.
За дверью послышался звук шагов и приглушённая брань. Несколько человек шли на дальняк.
- А-а! Кто это тут у нас ссыт, бля? Попяра, пацаны! Здарово, поп! - в помещение туалета зашло пять человек. Четверо блатных и пидор-Валя. Поприветствовал Андрея Аристарховича Стёпка-Кабан, блатной лет двадцати пяти, вертлявый, нагловатый парень, лоб которого рассекал белой рваной полосой давнишний шрам.
- Чё, поп, вздрочнуть решил, чтоб спалось спокойнее? - Кабан явно был навеселе. Блатные, видимо, достали где-то спирт, и решили скрасить одну ночь из длинной череды ночей, которых им предстояло провести в этом лагере. Андрей Аристархович молчал. Он старался никогда не спорить, никогда никому ничего не говорить. Он был политическим. А зеки, севшие по уголовным статьям, политических или не замечали, если те не выделялись, или люто били, если те пытались показывать норов.
- Ну чё ты вылупился, баран, ёбана? Видишь, к тебе человек обращается? Люди, вот, пришли культурно отдохнуть, развлечься, - Кабан оглянулся на остальных блатных, которые скалили в подобии улыбок свои щербатые рты. Опущеный же стоял молча, немного наклонив голову набок, и смотрел далеко, далеко, за стены барака, за тысячи километров тайги...Может, он видел мать, уставшую маленькую женщину, как она молча сидит у окна маленькой комнатки в Уфе, и смотрит пустым безнадежным взгядом на грязный двор. А может, он видел свою бестолковую жизнь, которая так глупо закончилась в девятнадцать лет дракой, следствием, судом... Может, он вспоминал ту пересылку в Омске, где он сел поиграть от скуки в стос «на просто так», подначиваемый соседями по камере, блатными, смотревшими на него с хитрецой... Стоял и ждал.
- Эй, поп, отвечай, когда к тебе Кабан обращается, - с ухмылкой хрипло сказал Жора-Лопата, молодой блатной, таскавший в Киеве кошельки из карманов.
- Да что-то вот почки... В туалет захотел, - тихо ответил Андрей Аристархович.
- Почки-хуёчки, хотел-беспредел- почти ласково пропел Кабан, и хитро посмотрел на своих блатных дружков. Те как-то особенно гнусно заржали, а Лопата ещё и вертанул шеей так, что раздался хруст позвонков. Кабан, слегка как бы пританцовывая, приблизился к Андрею Аристарховичу.
- Скажи, поп, а что, правда, у попов от святости дырка в жопе зарастает, и им на дальняк только по малой нужде бегать надо? - остальные блатные немного притихли и тоже слегка подошли поближе.
- Я это, да вы что, ребята, я же ничего, что я сделал-то, я же просто!... - Андрей Аристархович слегка отступил по проходу к стене.
- Да похуй мне, что ты сдела, ты же по пятьдесят восьмой, ты же тля, блядь, я что хочу, то с тобой и сделаю, ты понял? - Кабан слегка приподнял руки и чуть растопырил пальцы. Из его гнилого рта дохнуло спиртом. Сказать бы сейчас отчаявшемуся, замученному бывшему батюшке, что да, да! он понял!, что тля он, что попутал, ребята!, и может быть, ещё попробормотать бы что-нибудь такое же, беззащитное, слюняво-просящее... И стал бы он скушон и противен даже этим четырём обесчеловеченым блатным. Но вдруг противно стало Андрею Аристарховичу, о, боже, как противно! От себя, от своей жизни, от этого мира, который был таков, что описания ада казались детскими, яркими, и от того абсолютно не страшными сказками. А мир был тёмен, глух, безнадёжен настолько, что ещё в тюрьме батюшка поймал себя на мысли, что уже давно молится Богу о том, чтобы тот не дал ему потерять веру в этого самого Бога, и что парадокс этой молитвы не укладывается в голове, уставшей от постоянных избиений, унижений, от отсутствия сна и покоя.
- Да что ты мне сможешь сделать-то, червь? - голос отца-Андрея задрожал, наливаясь изнутри какой-то уже позабытой было мощью проповедника, - Что? Избить меня? Унизить? Всё, что ты можешь сделать со мной – это причинить боль телу, куску плоти, рождённой, чтобы страдать!
- Э, ты чё базаришь, попяра! - подал голос Крюк, третий блатной, до этого молча скаливший зубы.
- Тихо, Крюк, пусть батюшка выскажется, - поднял вверх распальцованную руку Кабан.
- Тело моё исстрадалось уже на этом свете, износилось, изболелось насквозь! Но чем больше страданий я за веру свою принимаю, тем белее то, что внутри, тем светлее то, что ждёт меня за порогом. А ты, ты! Ты чёрен, как болотная грязь, и живут в тебе бесы, которым и названий не придумано. И душа твоя болит, плачет по тебе, хоть и глушишь ты рыдания эти скотством своим, гордыней, кичливостью, спиртом, кукнаром, сношениями противуестественными содомскими! Но бывает, и у тебя бывает это – когда лежишь ты ночью, и вдруг так тоскливо тебе станет, так больно, и вспомнишь ты, как в малолетстве смотрела на тебя с ласкою мать, если была у тебя мать, а не было – так другое что-нибудь вспомнишь, как смотрел ты на небо, на солнце, и хорошо тебе было в ту минуту, и спокойно, и радостно! Это душа у тебя плачет, убивается! Ведь ждёт её страшное!!! - Андрей Аристархович стоял уже прямо, выставив острый подбородок чуть вперёд, указательным пальцем сверлил потолок над собой. Тут Кабан коротко и сильно ткнул его куда-то в верх живота, и согнула отца-Андрея боль, ни выдохнуть, ни вздохнуть. Остальные блатные, подбежав, поддержали его за руки, а Кабан ещё несколько раз сильно ударил его по голове.
- Нагинай давай... разворачивай... вломи ему ещё, пидору...отпопим попа в попу... ха-ха...выблядок...
Милостливая судьба не допустила лишних унижений: обширный инфаркт. И понесло, понесло!..Полетела душа от ставшего пустой скорлупой тела. Над тайгой, над огоньками городов, поселков, деревень, над всей этой глупостью: оставив внизу урок, сношающих мертвого православного батюшку, вертухаев, сонно глядящих с деревянных хлипких вышек в окружающую тьму, сваленные как попало стволы деревьев на вырубке... Все страны, всех людей, весь калейдоскоп их мелочных желаний, страстишек, радостей и горестей, будней и праздников – всё оставила позади душа раба божьего Андрея Аристарховича. И свои печали. И свои горести. И свою муку прижизненную. И разлился свет для неё. Там, где-то впереди: молочный, тёплый, родной свет. Полетела она в него, и исчезла.