Вечер был по летнему теплым, и солнце садилось в темно-зеленую густоту где-то совсем недалеко от Владимира. В те издали былинно величественные леса, что когда-то служили родным домом лихому люду, а ныне завершали изящным декором безмятежную русскую пастораль.
Утро выдалось нежданно ветреным и холодным – природа стонала, черные избы окрест города еще более накренились, вжавшись в землю, и вскоре уже вовсю расхлестался дождь. Непредвиденная осенняя прихоть разметала без следа и остатки вчерашнего очарования русской провинции, и волшебство бабьего лета. В одночасье все людское и рукотворное стало жалостливым и неприглядным. Вжав головы в плечи, мы еще пытались ободряюще кивать по сторонам, привлекая внимание друг-друга к какой-нибудь местной экзотике, вроде почерневшего колодца-журавля или фактурного вечнопьяного мужика в треухе, что блуждает по русской земле, нисколько не меняясь век от веку. Но колодец пьяно кривился на неумолимом ветру, ему вторил мужик, судорожно вышагивая и корчась в своей беспомощности, и вскоре уже одно их присутствие гнало прочь, заставляя смотреть лишь прямо перед собой и чаще перебирать ногами.
Путь лежал круто вверх по широкой, сплошь усыпанной мокрыми листьями железной лестнице – туда, где над всей этой нежеланно проступившей вечнорусской безнадегой высился знаменитый собор – взметнувший золотые шлемы в нависшее небо, презревший время, страсти и тщету. Отсюда, снизу, от Руси черных плетней и заборов, гнилых подмостков над болотной хлябью, да слякоти разбитых дорог, его византийская прямота вселяла ту уверенность, что пожалуй только и жива русская душа по-настоящему – смирением и покоем, в чьих ладонях теплится неясная надежда и тает глухая скорбь.
Несмотря на крутизну подъема, мы шли к нему все живее с каждым пролетом, торопясь укрыться в его сени то ли от непогоды, то ли от невольно защемившей тоски. Дождь бил в лицо, ноги соскальзывали со ступеней, и все большим прибежищем чудились белокаменные чертоги, что вот-вот и укроют нас в своих древних стенах, оградив от ветра, приютив теплотой свечей, окладов и ликов. На подходе мы спешили к ним уже за спасением – подавленные мрачной стихией и величием вновь представшей взгляду необъятной лесной дали. Продрогшие на ветру, казались мы сами себе брошенными в неприкаянность русской юдоли странниками – посреди бескрайних полей и чащ, в редком окружении таких-же отверженных и гонимых.
Добравшись доверху и наконец укрывшись от ветра за стенами, поспешили вокруг ко входу, где снова сбиваемые с ног, устремились под спасительные своды.
Она сидела на мокрых ступенях у входа, чуть сбоку, вычурно скрючившись, и постоянно раскачиваясь взад-вперед – старуха с протянутой рукой, мучимая какой-то неведомой болезнью старости – безобразно раздувшей живот и заставляющей сгибаться в три погибели над сложенными под себя тощими ногами. Она часто вздрагивала, и пробегающая по плечам судорога придавала ей вид умирающей птицы, что не добив, бросили на дорогу. И теперь она сидит, трясясь и качаясь, с немою мольбой к проходящим, что нет до нее никакого дела...
Все это уловил я краем глаза, съежившись от очередной жалкой картины, от которых так бежали мы прочь в стены храма. Подавшись внутрь, но нарочито стараясь не спешить, не унижать ее своей брезгливостью, я невольно обернулся на движение, казалось, обращенное ко мне. Она подняла голову, глядя сквозь меня совершенно девичьими, светлого малахита глазами, и я оторопел, приостановившись – отроду ей оказалось не более двадцати. И теперь, поймав мою оторопь, она смотрела прямо на меня, держа этим взглядом словно ладонями за лицо, умоляя сделать хоть что-нибудь, что угодно мне, что могу я для нее сделать, но не проходить мимо, или пройдя, хотя бы не бить так, как делали это до меня.
Закутанная в выцветший плащ, она теперь перестала раскачиваться, и склонясь над коленями, прикрывала что-то, как защищают от удара больное место, рваную рану, ломаную кость – обхватив тонкими руками в обнимку и жалко покачиваясь над этой неутихающей болью. Дождь хлестал все больнее и резче, и сильный озноб, принятый мною за судорогу, очерчивал жалкую худобу ее плеч под намокшей накидкой. Внезапно порыв ветра откинул ее край, и в перекрестье рук я увидел ребенка, девочку лет двух-трех, совершенно черную, в густом чепце мелких кудрей, что привык видеть лишь в передачах про Африку, и только нечто неуловимо-славянское проступало в ее полуоткрытых, по-кукольному безучастных глазах. Мать тотчас прикрыла ее, показалось что остервенело, с нарочитой резкостью, как прикрывают осмеянное уродство и, отвернувшись точно от пощечины, снова судорожно закачалась. Я прошел внутрь.
Это было в сентябре середины девяностых годов у входа в Успенский собор, расписанный знаменитым Рублевым. Я не помню его фресок. Помню ледяные серые стены и темные проходы, заставленные пыльными лесами. Помню ее влажные глаза, усталые от слез, костлявое лицо и мольбу во всем облике. Помню как она хранила последнее тепло, отдавая его своему ребенку. Унижение, что сжигало ее за себя, за свою нажитую от негра дочь, за свое бессилие, за их будущность, за людское презрение, за божье проклятие, за безвинный позор, за нищету и безвременье...
Выходя из собора я не обернулся на нее, видимо подавленный своей трусливой немощью.
Позже я случайно узнал, что ровно за шестьсот лет до того, также в начале осени, из него была вывезена Чудотворная икона Божьей Матери, для которой собор и строился. Та, что ныне пребывает в сухом тепле под строжайшей опекой, закрепленная в Москве за инвентаризационным номером 14243.