Он переводит ее через лето, как Харон. Через душные ночи, отравленные матиолой и горем.
Он обходит дозором тысячелетний городок. Рядом молчаливый солдатик, легионер в легком хитоне. Ночью она особенно похожа на мальчишку-подростка, воспитанника палестры – короткой стрижкой, быстрыми ногами, грацией жеребенка. Порой он подхватывает ее, цепляет на себя, как обезьянку, долго идет по пустынной улице и чувствует ритмичное касание маленькой груди.
Она нужна ему.
Она вписалась в лекало страшного времени, заполнила пустоту после похорон отца – холодком, стойкостью, цельностью. И чувством – неожиданно взрослым.
- Не надо, - слышит он, когда раскладывает сиденья в машине.
- Почему?
- Потому что я тебя люблю.
У нее спокойное доверчивое лицо.
Он принимает странный аргумент и думает: как странно, что у русских только одно слово для любви. Люблю читать, люблю шоколад, люблю мужчину…
Больше он не берет машину.
Он проводит ее через лето и не требует платы. Он вообще не знает, кто из них в долгу.
В одну из ночей он сворачивает к кладбищу, повинуясь главному желанию – уже два месяца, с тех пор, как по вишневой улице пронесли священника с закрытым лицом, хочется одного: не покидать ни днем, ни ночью сырой холм со строгим католическим крестом.
Он проходит в левую арку и приказывает своему солдатику:
- Стой здесь, на мрамор не садись – тебе рожать. Если что, ори.
Она бесстрашно улыбается. Она на этом кладбище выросла – еще до школы залезала с друзьями-пацанами в пустые польские склепы. Она помнит, как возле самого входа водрузили постамент для прощания – черную мраморную махину, в надежде, что не будут провожающие топтаться в тесноте по чужим могилам. Кажется, никто постаментом так и не пользовался…
Он садится на временную деревянную скамейку и зажигает свечу. Он уже знает, каким будет памятник – черная вертикальная плита, насквозь рассеченная крестом. Он уже видит плеск зелени в этой прорези и надпись на латыни. И в который раз понимает, что отцу сейчас не до него. Не зря старый униатский священник просил положить его здесь, не в лучшем месте кладбища. Из-за чужого человека. Вот его могила притулилась слева - совковый камень со звездой. Тусклое фото. Грубое лицо офицера-москаля, дата смерти – 23 февраля 1953 года, имя и фамилия – Петр Свинцов.
О чем они говорят сейчас во влажной земле? Как пробиваются друг к другу? Корнями растений? Белыми нитями грибниц? Подземными ручьями?
Эту фамилию – Свинцов – он слышал с раннего детства. Она свинцовой пулей врывалась в отцовскую поминальную молитву, в перечень родовых украинских имен, в семью, где ни слова не произносили по-русски.
В начальной школе мать ответила на вопрос младшего сына. Нет, не ответила, еще больше запутала:
- Если бы не этот человек, тебя бы на свете не было.
Отец уточнил гораздо позже:
- Петр Свинцов спас Ореста, Мирославу, Романа и нас с мамой.
Он теперь точно знает: останься униатский священник во Львове – никто бы не защитил от сталинской мясорубки. В провинции оказалось возможным. Но почему? Что заставило русского чекиста вычеркнуть из списков служителя запретной религии? Неужели жалость к юной матушке с близнецами на руках и старшим мальчиком, запутавшимся в юбке?
Он не хочет думать о Петре Свинцове, погибшем от бандеровской пули, и не может не думать – с ненавистью. Он чувствует ревность к поросшей тиной тайне, и вдруг понимает – надо оставить мертвых стариков в покое. Особенно ночью. Пусть лежат с миром. Пусть старый униатский священник расскажет старому чекисту о своей смерти от инфаркта – во время гебешного обыска.
Твои наследники, Петр Свинцов, все-таки его достали…
Он вглядывается издалека и ничего не видит, кроме известковых кладбищенских ворот. Девочки нет. Нет на посту маленького солдата в белом. Он срывается, бежит по улице Некрополя с колотящимся сердцем и обрывает финишную ленточку у мраморного постамента. Вот она, сидит на корточках и шепчет:
- Тише! Смотри, смотри!..
У нее в ногах копошится ежиная семья – грузная мама и три маленьких шарика.
- У них еще иголки мягкие, – бормочет девочка, - ты потрогай пальцем…
Он подхватывает ее с земли, живую, теплую и закрывает губами смеющийся рот.
Иголки мягкие? Да вообще нет их, иголок. И брони нет у солдатика, и никакой защиты, и совсем она не похожа на мальчишку-подростка – гибкая, влажная, совсем взрослая.
Но когда он опускает ее на плиту – не на камень, нет, на свою рубашку и на ее крошечное платье – она все-таки касается лопатками мрамора, она ежится и, не открывая глаз, шепчет:
- Холодно…
Это не ей холодно, это ему холодно. Потому что внезапно становится ясно: не она ему – он ей должен. За эту вспышку, за возвращенное желание жить, за жертву маленького Харона, повернувшего лодку назад, к светлому берегу. Он видит ее напряженное, готовое к боли, тело. Он видит решимость защитить, выдернуть его из страны мертвых. А еще чувствует странную связь между этой девчонкой и чекистом Петром Свинцовым. Ладно, чекист – пришел в 39-м. Ее предки-москали здесь с имперских времен.
Солдаты. Завоеватели. Оккупанты. Чужие.
Она никогда ему не звонила. Она и сейчас не позвонила. Только ждала. День, два, три.
Он подъехал на машине.
- Нам надо прекратить это, милая. Взрослому мужчине трудно с девушкой. Все плохо кончится, потому что мы никогда не будем вместе. Ты же понимаешь: разное воспитание, вера…
Он осекся, глядя в спокойное доверчивое лицо, и сказал правду:
- Я не люблю тебя. Ты – мой ребенок, подружка, сестренка. Но если любимых забывают, сестер – никогда…
Маленькому Харону надо щедро платить. Пусть он живет, пусть уходит, зажав в ладошке неразменную монетку…