…Я въехал в город Эф, где жила она, на раздолбанном фиакре, швыряющем меня от стенки к стенке при малейших ухабах и колдобинах, нагло скрипящем и тонко повизгивающем всеми фибрами своей деревянной души; стояло раннее и по-летнему безмятежное утро; город всё еще дремал, пуская во сне розовые пузырящиеся слюни; и лишь печальные и усатые a la-barmaley дворники меланхолично поглаживали каменные нарывы булыжной мостовой своими липкими от утренней росы двуручными мётлами; да ещё торговки, по-фламандски пузатые и по-малороссийски сварливые, несли свои пышные формы в направлении базарной площади.
Боясь опоздать, я матом погонял несчастного кучера, распугивая кучные стаи безмятежно лептоспирозных птиц голубей, и врываясь нецензурными залпами за муаровые занавески эмпирических вдов-генеральш, кои, сонно выглядывая из зарешёченных ампирных окошек, сперва потягивались и зевали, сладко и томно, показывая всей улице свои беленькие острые зубки и розовый, чисто кошачий, язычок, потом же бросали на меня пронизывающие до сладостной истомы в мошонке взгляды, предлагающие и объясняющие всё без слов.
Воздух был наэлектризирован похотью и, казалось, даже потрескивал.
Но напрасно ждали эти почтенные женщины хоть наималейшего благосклонного жеста с моей стороны, хоть ничтожнейшего кивка подбородком, - pardon, pardon, mon madams, прошу сердечнейше извинить меня, сладкие вдовушки, возможно, настанет когда-нибудь и ваш черёд, но сейчас… сейчас я спешу к НЕЙ, хочу ЕЁ, желаю и люблю (а люблю ли? – да, чёрт меня побери, - люблю!) только ЕЁ и ЕЁ единственную, и придётся вам, мои сладкогрудые красотки, вновь печально опускать свои роскошные формы в ещё не остывшие от ваших тёплых и ласковых тел пуховые перины, предвкушая не более чем просто сны, - такие же сладкие, мечтательные и несбыточные, как и сны любой из вдовствующих провинциалок…
А вот и её дом, - он неожиданно, как тень отца Гамлета в любительском спектакле, возник из-за укутанного утренним туманом восточного крыла скверно отреставрированной средневековой кирхи; кучер, получивший из моих щедрых рук два злотника на водку, направил свои кривые стопы к ближайшему кабаку; я же, подобно какому-нибудь дальневосточному урагану средней шквальности, уже не думая ни о чём, влетал в её распахнутые двери и нёсся по бесконечной анфиладе комнат и залов, не обращая ни малейшего внимания на такие мелочи, как замки, засовы, щеколды, горничные с лакеями, разнообразные гувернёры и служанки, и прочую неинтересную мне в данный момент дребедень.
Она всё ещё почивала в своей уютной спаленке, вытянувшись на огромной, как моя любовь, кровати под атласным розовым балдахином с мелкими оборочками по краям.
Братская могила пепельницы, наполненная до верху трупиками папирос (обугленно-скорбных и по непристойному дамских) сиротливо мостилась на изогнутом выступе трюмо; её туалет, такой воздушно-непорочный, ниспадал кружевами с резной спинки орехового стула эпохи Вырождения; пятна не выветрившейся до конца ночной тьмы скрадывали и размазывали пастельными (или же постельными?) полутонами все силуэты и абрисы её будуара; она всё ещё спала, точнее говоря, почивала на левой половине кровати, свесив с края пухлую с ямочкой руку и улыбаясь во сне чему-то одному ей понятному светлому и радостному; и солнце лёгкими касаниями своих лучей, едва пробивающимися сквозь тяжёлые бархатные портьеры в массивных слоновьих складках, золотило пушок на её щеке. «Здравствуй же, mon amour…» - сказал я.
Она медленно приоткрыла глаза (о, эти волшебные глаза с загадочной цыганской поволокой!…), и, сердито склонив обрамлённое кудряшками личико набок, скорее констатировала, нежели спросила : «Шо, сцука, припёрся… Опять, значить, домогаться мну будешь… Опять, значить, падло, усе губы мене до крови пораскусуешь…»
Видимо, мои внутренние переживания явственно отразились на моём бледном лице, потому что она вдруг хитро улыбнулась и, сменив гнев на милость, произнесла : «Ну уж не пужайся, пацан, не пужайся! Пустю, пустю тебя, заразу… Ну шо ж ты, бля, медлишь? А ну бегом давай - вползай под одеяло… Тепло ить, говнюк, повыпускаешь!…»
И я нырнул, нырнул, очертя голову, в её жаркие душистые объятия; и ветер неистовства растрепал и свил в единое целое наши волосы; губы, чресла и тела соединились; и даже гипсовый облупленный амурчик с напольных «Буре», казалось бы, уже привыкший ко всему, и тот стыдливо потупился, опустив смущённый взгляд долу; а сладкоголосая птица соловей всё пела и пела под окном, вкладывая в звуки своих трелей всю страсть, всю нежность, всю сладострастность и греховность вуайеризма нашей неистовой любви…
«Соловей…» - прошептал я в тягостном упоении обоюдного оргазма.
«Тю, дурыла!… Да цэ ж коростель курлычеть!… Зоолог, бля, жопа в ракушках…» - пробасила в ответ моя непредсказуемая мадонна и, крепка притянув меня к себе своими толстыми рыхлыми ручищами, сладко отрыгнула мне в лицо вчерашним портвейновым перегаром…