Миша Ё-моё и Валергад пошли по бабам. Точнее поехали. Оседлали Мишкиного «Юпитера» и отправились. Можно было, конечно обогнуть по шоссейке и добраться в Лубянки через Отраду. Но решили ехать напрямки через Ляпуновку. Хотя дороги там отродясь не было. Ещё при советской власти изредка посыпали щебёнкой, а теперь и вовсе перестали.
Комбайнами раскатали просёлок вдрызг. В широких колеях мотоцикл помещался почти целиком. Вылезая пустой коляской на обочину. Луч фары скакал загнанным зайцем по колдобинам. Мишка, с дурацким смехом, разгонялся порой, и Валергаду приходилось колотить его кулаком между лопаток. Мишкина езда не редко оканчивалась в кювете. Откуда Мишка выбирался с вечной своей присказкой, которая стала ему теперь вместо фамилии.
Ущербный месяц вспарывал брюхо облакам. Посверкивая недобрым прищуром. Вот изогнулась цинковым бочком речка. Пролетел с правой стороны черёмуховый куст. Мотоцикл нырнул в балку и поднялся на небольшую плотину. Валергад схватился за голову. Кепка подстреленным чибисом метнулась во тьму.
- Стой!
- Чего?!
- Стой, говорю, зараза!
Валергад воткнулся носом в пропотевшую Мишкину спину. Мотоцикл взревел – Мишка задёргал и закрутил ручку газа; и стих – Мишка двинул в сторону ключ зажигания.
- Забыл что ли чего?
- Кепка слетела. Куда гонишь-то, как чумовой? – Валергад перекинул ногу через седло. Поплёлся по дороге.
- Посвети что ли.
- Где я тебе тут развернусь?
Валергад, чертыхаясь, чиркал спичками. В трепетном круге света темнели две колеи, проплешина меж ними, поросшая подсыхающей травкой. Кепки, как не бывало.
Валергад подошёл к краю плотины. Под бетонным ободом трубы журчал водопад. Нашёптывали разное камыши. Ветер выдумывал новые звуки. Валергад передёрнулся, но всё же начал спускаться. По краешку трубы. Опасливо, по самой кромке берега. Вглядываясь в черноту, не засереется ли стираный велюр.
Тропинка тянулась у самой осоки. Тяжёлые султаны камышей клонились к земле. В плеске воды и шорохе листьев Валергаду почудились и ещё какие-то едва уловимые нашёптывания. То ли песня, то ли стон. Впереди мелькнуло. Тень или фигура. Валергад пригнулся. Отклонил ветви ивы. И увидел.
На противоположном берегу, среди мрака, тонкой восковой свечой покачивалась женская фигура. Склонялась к воде. Но ни брызг не было, ни шлёпанья. А только этот тихий, призрачный, протяжный, плачущий зов.
Валергад шёпотом сматерился. В темноте он неловко ступил, и теперь вытягивал ногу в новом кроссовке из прибрежной тины. Испугавшись, что женщина заметила его, Валергад глянул сквозь ивняк. Никакой женщины не было. Тут только понял Валерка, что баба была голой. Причём выскоблена до волоска. До синевы. Сердце Валеркино, словно затянули тисками. И внутри него родился тот же звук, который он слышал до этого раскинутым над речкой. Валергад подобрался и припустил назад. Карабкался на мостинку, цепляясь за кочки. Вырывая с корнем кусты полыни. Выскочил когда наверх, даже не удивился. Серая его кепчонка валялась у самого края дороги. Поднял и поспешил к мотоциклу.
- Ну, ты совсем корень объел!
Валергад ещё удивился, как это Мишка успел так быстро сигарету скурить. Мишка прикуривал от бычка.
- Где был-то, оглоед? – бесился Мишка.
- Чего разорался?
- Ты, что в прятки надумал играть? Обалдуй! Куда провалился? Два часа жду. Всю дорогу обегал.
- Ладно, уж табе! Два часа…
- Погляди, - Мишка сунул Валергаду под нос часы. Стрелки едва разошлись возле двенадцати.
- Подвёл? Молодец. Девкам будешь такие фокусы показывать.
- Че-го? Я те серьёзно говорю. Была нужда часы изламывать ради такого полудурка.
Наверно Мишка Ё-моё Валергаду бы накостылял. О том Валергад догадывался. Спорить с Мишкой не стал. Стрельнул закурить и уселся в седло. Мишка всю дорогу вымещал зло на ручке газа. Матерился на ветер. Для приличия.
Девки отплясывали под «Самбу-Ди-Жанейру». Но парни в плясь не вдарились. Про девок забыли. Беспокойство какое-то внутри зашевелилось, как в непросолёной рыбе, червь. Мишку ребята поллитрой поманили, он с ними скрылся. А Валергад пить не стал. Поглядывал на часы в клубе, да спрашивал у всех: сколько времени. А про себя гадал: «Ведь и пяти минут не прошло»…
Если бы кто-нибудь вздумал меня уверять в том, что вся эта история, ничто иное, как чистейшей воды и высшей пробы истина, я бы долго издевался над рассказчиком. Дешёвый сюжетец для жёлтых изданий. Для человека с высшим образованием, вменяемого материалиста, слушать такие побасенки непереносно. Весь свой скепсис я бы опрокинул на повествователя. Придирался бы к каждой мелочи, а если бы обладал свободным временем, то и сам отправился на место событий, чтобы уличить болтуна во злонамеренной лжи.
Одна беда. Рассказчик я сам. Свидетелем некоторых эпизодов был лично, а чего не знал, разъяснила мне подробно милейшей души человек – Марь-Иванна. Пережившая на своём веку три власти, массу модных веяний и тенденций, но похоже, даже не подозревавшая об эдаких глобальностях, трясущих мир, как на нитках. Занятая вечной своей куделью, и скорым веретеном.
Я расскажу вам всё, как видел сам и слышал из уст любезной хозяйки моей Марь-Иванны.
Марь-Ивановна ходила в малых годах с сумой по миру. Работала потом в колхозе, даром. «За палочки», - как она сама говорила. Теперь скучала на пенсии.
Запальчиво рассказывала, как верила сначала телевизору. Как собирались всей деревней у зажиточных соседей смотреть старенький, с линзой, «квн». Плакали, над убитыми, сострадали горестям. А потом привыкли. Только иной раз, забывшись и начав охать и причитать возле экрана, сопереживая страстям темпераментных обитателей Латинской Америки; сама же себя одёргивала Марья Ивановна, и приговаривала: да, это ж рази взаправду?!
Крестилась, зевала и начинала разбирать мне койку.
Кровать у Марии Ивановны была замечательная. Огромная, старинная, с завитой кованой спинкой, с искусными узорами, в которых угадывалась и чудная птица Скопа, и дерево вечно живое и молодильные яблоки на нём. Даже стояла кровать в комнате как-то гротескно. Острыми ножками на донышках четырех перевёрнутых литровых банок. В первый раз я даже напугался, и отказывался лезть.
- Стекло же лопнет.
- Какое скло? – удивилась хозяйка.
- Банки-то.
- Сто лет простояли, а тут вдруг полопаются. С чего это? Лезь, не выдумывай.
- Ну, вы же вон какая лёгонькая. А я закину свою тушку и абздольц.
- Херольц! Я и молодая была, здоровая, сама-втора с мужиком своим, на этих банках спала. И ничего, не подломились.
Я сложил одежду на стульчике. Поморозил пятки на холодном полу. И ожидая грохота, полез на подготовленные полати. Утопая в перине, прислушивался к каждому шороху. Но это шуршало сено, напиханное в подушку. Странное дело, без малого неделю, дрых я потом на этой кроватке. И ворочался и подпрыгивал – такие дела потом начались в деревне, что и сон спокойный не подманишь – а баночкам хоть бы хны.
Попал я в эту пердь, самым банальным образом. По командировке. Вообще-то настоящие репортёры – люди ленивые. Не любят далеко выдвигаться от любимых пивнушек. Но всё, как совпало. Нужно было ехать писать развёрнутый репортаж о возрождении кулачества. Позитивный. И дуплетом подоспели губернаторские выборы. Закинули меня на пять дней, чтобы не гонять машину два раза. Обо мне, конечно, никто не подумал. Даже в правление не позвонили. Поэтому я пошёл, прижимая к бедру свой армейский ридикюль, прямо к председателю.
В коридоре правления было пусто. Я отворил первый кабинет. Представился. Председатель потянул под стол бутылку. Для форса, я отказался от выпивки. Потыкал ему немного в лицо не включенным диктофоном. Председатель попытался разрядить атмосферу:
- Сумка-то от противогаза?
- Нет, от Гуччи, - пошутил я в свою очередь.
Помолчали. А примерно, через час, с изрядной помпой – специально слили бензин с «зилов»-самосвалов в председательский «уазик» - я был доставлен к Марь-Иванне, где и вписался.
В тот, вечер пока я устраивался, и как всегда на новом месте не мог сомкнуть глаз, бабуля принесла мне на ночь парного молочка. Уселась рядом. И потянула вместе с ниткой из кудели, воспоминания прошлого.
- Королиха-то? Ведьма! А хто ж она ещё есть-то? Чёртова дочь, прости меня грешную и помилуй. А вить какая деревня-то была Ляпуновка. У-у-у! Две сотни дворов – четыре порядка. Мельница, кузня. Конюшня – какая! И всё в один миг обрушилося.
- Прогреми, ты до самой глини, – пнула бабушка подвернувшуюся под ногу пегую кошку, и покосилась на икону, - Сохрани и помилуй, мать заступница.
- Откуда ж она завелась? – всегда оказываясь в новом языковом поле, начинаю улавливать интонацию диалекта. Прямо болезнь, это у меня. Липнет интонация, и всё тут.
- Муж-то её Шульверт, здешний, Ляпуновский.
- Кто?
- Шульверт.
- Шулер?
- Ну, да я и говорю. Мать его Марь-Андревну я хорошо помню. Хорошая была женщина. Из сибиряков.
- О! Из Сибири приехала?
- Из фарьи кобыльей! Из Сибири! Слушай, табе толкую. Не перебивай. Эт у нас тут, кто на взгорье жили при домах остались. А там в низинке почитай всё на распыл пошло. Гулынки - немец спалил. Когда станцию Кензино-то бомбили, одну бомбу на Отраду просыпали. Так там до сих пор три двора. А Ляпуновка большая деревня была. Вот эти вот «сибиряки», у кого избы пропали, возле неё и поселились. Вырыли зямлянки. Да и не долго они пожили. К реформе, когда деньги отменять стали, уж все отстроились.
- Это в 65-м?
- Да не помню я, в 65-м, чартятом! Вот я жила почти насупротив Марь-Андревны… Счас-то я сюда… в Чуриловку перебралась… а до того там жила… Ну, вот об чём я? Сбил, анчихрист.
- Про Марь-Андревну.
- Да-а… Хорошая женщина. А сынок-то вон видишь, подвёл. Тюремщик. Раз вот закончил пилить, значить, лес на краю географии… приехал домой. Да, не один. С женой. Мы с мужиком как раз энтот год в Чуриловке дом купили…
- Приехал с Королихой?
- С ней, идол её расшиби.
- А как её зовут на самом деле.
- Не знаю, я ей в паспорт не смотрела. Как приехала – так все Королихой и кличут.
- Почему же её так прозвали?
- А вот слушай.
Королиха оказавшись в деревне, сразу растянула по округе невидимую паутинку власти. Серой тенью по стеночке родного дома ползла теперь свекровь. На муже, Королиха, чуть не верхом ездила. А уж на улицу стала выходить, как во свои владения. Глазом поведёт, только пыль пойдёт. Одно слово – Королиха, да и только.
Не прошло и месяца, а уже не только дети с ней вежливо здоровались, но и взрослые раскланивались весьма почтительно. И ведь обязательно всех ей поучать надо было. Сначала она только советы раздавала, а потом - дальше-больше - и вовсе командовать принялась. И не дай Бог до конца её не дослушать. Притянет за ворот, и своё нашёптывает.
«Гипнытизирвыит», - как выражалась добросердечная моя хозяйка.
Работала Королиха учительницей.
- Ходила за всеми доглядывала и председателю доказывала, – распутывая кудель, Марь-Иванна мерно постукивала веретеном по полу, - Вон за Пичуркой следила чуть не с биноклем. Сколько та телкам обрата не доливает. В школе всех извяла. Помню, рябяты екзамены сдали, идут с гармонью. Галька, Ухлянова девка – мырдастая, хорошая, кровь с молоком, у-у-у! Давай прибасывать:
Дорогой товарищ Сталин,
Без штанов ты нас оставил.
Дык, Королиха услыхала, выскочила – а на Гальке штаны ха-а-арошие были, атласные – и давай их тряпать:
- Где ж без штанов? А это, это на тебе что?
Канцерт, бясплатный.
Я посмотрел на ходики. В принципе пора было рубиться. Уже и зевота меня начала одолевать. Но одно я хотел напоследок выяснить.
- Извините, а сколько же в Ляпуновке теперь живёт народу?
- Дык, дворов пять осталось. Три бабки только на лето приезжают, а так у сыновей обретаются. А…
- Постойте, а мне же там завтра про возрождение кулачества… - я сунул руку вниз, на ощупь распахнул свой ридикюль и извлёк блокнот.
- Тэ-э-эк. Вот. Чернец Василий Николаевич.
- Злой-то?
- Кто?
- Василь-Николав-то твой? У нас все напрозыворот. Злым его кличуть. Ещё мальчонкой, помню, идёт по улице, ни с кем не здоровается. Кивнёт уж бабкам для приличия и пойдёт дальше, смухортится. Нелюдимый какой-то. А с войны вернулся и вовсе стал бирюк-бирюком. Зароется в табак свой на огороде, тока гузка торчит. Не поговорит ни с кем. Зуб не разведёт. А спросишь его чё-нибудь, пенсию, мол, добавили или нет. Пробухтит себе под нос, рожу скособочит и дальше постебыхает. А раз Серёжка, внучек мой, поехал рыбки половить в Ляпухе-то, и залез к пралику этому в сад. Яблочко сорвать. Дык, этот анчихрист его кряпивой иссёк. Заставил мальчонку все яблони опрыскать. А потом только навалил полну суму яблок. Издявался, гад! Внучёк еле довёз. Кулак, истинный, кулак. Пошла к няму бряхать. «Кряпива», - ощерился, - «она пользительная». И в избе скрылся. Ну, уж в горницу я за ним не пошла. Надо-ить и совесть иметь. Плюнула, развернулась и пошла. Злой. Одно слово. Злой.
- Я про кулачество…
- Он самый кулак и есть. Деда его в Сибирь сослали.
- Тоже кулак?
- Ну, какой кулак. Две лошади у него были. Пришли в колхоз их забирать, а он ни в какую. Хвать вилы и на председателя. Ну, и отправился в дорогу дальнюю, царствие ему небесное. А этот – Василь-Николав натуральный жидомор. Ребёнку яблочка пожалел. Весь палисадник георгинами засадил и как выходной, чик-чик, подрежет цвяточков и в Кензино на станцию. Цвяточик – дясятка! Хорошо?
- А как мне его дом найти?
- Да их два дома - с Королихой – на порядке и остались. Они вдвоём только и зимуют. Как два волка. Один на том конце, другая - на энтом.
- Что же они дружат? – усмехнулся я, - по-соседски. Ухаживают?
- Ты что ж думаешь, она ему подштанники стирает? Счас! Брешут, кажный божий день, как собаки. Провалитесь вы до самой глини, тьфу! Злой-то, Василь-Николав, он веть тожа учительствовал. Ну, пока школа была цела. А когда в Чуриловку перевели всё учреждение, он в Ляпуновке остался. Мальцов читать-писать учил. А то у нас как было-то. Спирвясны походят дятишки в Чуриловку, а потом развезёт дорогу, и учёбе конец. Вот он с ними и займался. Учил, хорошо, дурного слова не скажу. Все, какие у него вывчились, все в люди вышли. А потом уж, молодёжь в район подалась, а кто и в город. Мы уж грибы старые и то, кто в Смолевку, кто в Чуриловку – перебрались. Последние-то годы особенно народ стал подаваться. Чего же? Школу закрыли. Работать – негде. Магазина, и того – нет. Тут уж Марь-Андревна сабе пенсию выхлопотала. В район ездила, там всем мозги прокомпостировала. Набожная стала. Как раз тут власть опять поменялась. Платочек свой чёрненький повяжет и вот вдарится по деревне. Набожная-набожная. А в церковь ни ногой. Хоть у нас-то нет. Ни в Чуриловке, ни в Ляпуновке. В Лубянках из церквы клуб изделали. В Ясенке только и осталась. Я-то сама тоже не хожу - двянадцать вёрст – рази я осилю. Уж здоровья такого нет. Ну, на Пасху попрошу кого-ни-есть подвязти, кулич освятить. А так нет… Но ета праличиха, никогда даже порог не переступала. Стала с такими книжками божественными ходить. Придёт и начитывает отсебятину. Где посидит в доме, там, на следующий день, покойника выносят. Чуть не полдеревни схоронили. Бабы родить перестали. Эт, всё она – Королиха! Мужа своего довела до черноты, рак его заел. Потом и сына вила, вила, пока в ниточку не свила. Чудом он каким-то в город сбяжал – она ведь искать его ездила – да он говорят, на Север завербовался. Так вот от неё и скрылся. Говорят живой. Семья у него. В городе живёт, как же его, пропасть, в Нарыльске.
- В Норильске.
- В нём, родимый. Ну, давай укладываться что ли, а то совсем тебя бабка заболтала. Табе рано завтра подниматься? а то поспи.
- Нет, бабуль, мне засветло в Ляпуновку ехать надо.
Но продрых я всё же до обеда. Да и дороги не было. С утра зарядил дождь. Тучи обложили небо, словно грязным пальцем по листу помазали. Поплескавшись у рукомойника, я вышел в сени. Дождь стоял трепещущей стеной. Я наклонился к печке. Поймал кончиком папиросы огонёк. В доме было сильно натоплено. Я даже майку одевать не стал. Постоял на приступке. Очень необычное ощущение, когда на улице бесчинствуют ледяные струи, а ты объят тёплым печным воздухом. Как в невидимую душегрейку завернулся. Тепло и уютно.
Докурив, запулил окурок в лужу. Присел на деревянный диван. Порылся в стопке районок. Половину букв не разобрал - подивился стильной печати. Оторвал кусок газеты. Перевязал ниткой и забавлялся с котёнком до самых сумерек. Увлекательное дело. Покруче пасьянса «косынка».
Ходики скорбно повесили усы стрелок, когда за окном забурчал председательский «уазик».
Четыре километра мы преодолевали около часа. Раскатанные тракторами обочины поднимались горными кряжами. Ущельями утопали в грязи колеи. Возле плотины «уазик» запыхтел и сдался.
- Дальше самому придётся. Вишь, как развезло, - шофёр поскрёб на запястье пороховую татуировку. Магические цифры и латинские буквы.
Я подвигал ручку. Дверь сначала не поддавалась, а потом распахнулась, хлопнув о борт. Меня по инерции едва не вынесло наружу. Я глянул вниз. Чёрным тестом оседала жирная грязь. Спелый чернозём. Прыгая, я успел пожалеть свои тёмно-вишнёвые английские ботинки. Стоя на относительно сухом островке, оглядывался по сторонам, как Робинзон.
- До лужка самое главное доберешься, – махал рукой шофёр, - видишь, где поле начинается.
- Где комбайны?
- Во-во. Кого-нибудь из «палестинцев» попросишь, подвезут к самой деревне. Злого, первый дом с энтого краю.
- А кто это палестинцы?
- Дык, комбайнеров мы «палестинцами» зовём. Их же сюда из Лубянок доставляют. Как беженцев. И баланду им сюда привозят. Своих-то, народу, никого не осталось. Гиблое место, - перекрестился шофёр, - ты там, что же ночевать будешь?
- Не знаю, как получиться.
- Не вздумай.
- А в чём проблема?
- Проблема! Будет тебе проблема. Спроси когда за «палестинцами» автобус придёт, и с ними отчаливай.
- Да, почему?
- Я табе сказал, а ты думай-сыбрыжай.
«Уазик» попятился раком, расталкивая чёрную воду. Выбрался на сухое. Забурчал, разворачиваясь, и обернувшись сизым дымом, скрылся за холмом.
Поездка на комбайне сродни прогулке на боевом слоне. Раскачиваешься на ухабах, словно в маленькой башенке из стекла. Кажется, вот-вот навернёшься и шею отломишь. Кабинка узкая. Места едва-едва хватает водителю, а тут ещё я втиснулся. Но ощущения будоражащие. Кружащие голову. Кажется, будто не едешь даже, а летишь на небольшой высоте. Впереди, как под напором ветра клонятся спелые пшеничные волны. Разлетаются золотыми брызгами зёрна. В недрах машины, под проклёпанными листами, как внутри корабля гудит двигатель. Низкий гул, залепляет уши африканской медью Колтрейна. И медленно, как во сне плывут-тянуться облака. Разведрилось. Небо прозрачное, словно вымытое стекло. Росчерки галок, как ноты. И льётся протяжная песнь от края и до края поля. И поют ухабы, и старый движок, небо, и капли дождя на ушастом лопухе, и хромоногий кузнечик, и чибис над измятым тяжёлыми колёсами гнездом.
Злой жил бобылём. Рядом с его избой в зарослях бадарника, ещё виднелся кирпичный остов соседнего дома. Далее дорожка, шедшая когда-то вдоль порядка, скрывалась в бодылях. Далеко из зелёного моря крапивы торчали два скоря. На одном остался скворечник. Выбеленный дождями, с криво сидящей подставкой. На подставке приплясывал скворец.
Дед оказался замечательный. Занимался он и пасекой, и табак растил. А палисадник и две теплицы засадил чудесными георгинами. Цветы у него росли пышные. И белые, и красные, и даже какие-то уж совсем, чёрт побери, удивительно лиловые. Среди густых листьев, роскошные шапки, как взорвавшийся фейерверк. Последние лучи, пробившие грязный целлофан, поглаживали их, и лепестки, как повернувшийся калейдоскоп, разбрасывали снопы цветных осколков на полупрозрачные стены.
Про дела свои рассказывал дед скупо. Про школу и говорить отказался. Расспрашивать о родне мне и вовсе его не хотелось. Не такой я человек. Помню, раз редактор меня на свадьбу инвалидов заслал. Ему это показалось удачной темой. Выпил я, конечно. Тогда только поехал. Захожу, на душе тошно. Ну, ничего, родню уже оповестили. Приняли меня, как родного. Не знаю, кому может быть интересно, читать про свадьбу инвалидов? Это уже патология, какая-то. Но, заслан с миссией, поэтому сижу. Невеста – девчонка лет восемнадцати – абсолютно нормальная на вид – только, когда разговаривает, понимаешь, ей ещё в детский садик ходить. Сижу. Время подошло. А жениха нет. Все и так на нервах. Сижу, факамаза. Куда деваться-то? Полчаса прошло, час. Время росписи уже прозевали. Я – сижу. Смотрю на коленки подружек. Те возле окна шепчутся. Здоровые девки. Наверно, живут по соседству. Обсуждают судьбу невестки. Под постными минами, улыбки скалятся. Как же, их не берут, а дурочку подхватили.
И тут жених приехал. Слава тебе, Господи. Я там о чём-то матерей расспросил. И свалил. Бухать даже не остался. А молодые расписались потом. Там у них в ЗАГСе знакомая работала. Статья моя правда не пошла. А чего? Обычная свадьба, подробностей я не смаковал. Редактор досадовал: «А они не хромые были, не горбатые?» И головкой долго качал. Квёлый, он какой-то.
Это я отвлёкся. А вёл к тому, что иной раз и вопросов никаких задавать не тянет. Но старик этот меня зацепил. И вскрыть я его хотел, как матёрый медвежатник сейф, возле которого всю ночь протанцевал, и вот-вот уже служащие банка заявятся.
- Почему же вас, дедушка, Злым прозвали?
Для вопроса я выбрал такой вкрадчиво-бархатный тон. Таким с немолодыми женщинами разговаривать хорошо, но иногда и на старичков действует.
- Знаете притчу такую? – дедушка на приступки присел и самокруткой занялся. В дом он меня так и не пригласил. Помолчал. Я тоже с вопросами не торопился. Вытянул зубами папироску. Прикурили от одной спички.
- Поспорили ангел и чёрт, на душу человеческую, – дед дымком заслонился. - Стали её тянуть. Ангел крыльями бьёт, тянет к верху, а враг ножки поджал и батается, хохочет. Не выдержал ангел и руки разжал. Стал чёрт потешаться, а ангел говорит сопернику: «Тебе легче. Я же его к облакам поднять пытаюсь, а ты вниз тянешь».
- Увлекательная история. Кажется, я её где-то слышал.
- А я вот про что всё время думаю, что же человек-то должен чувствовать, а? Когда его на куски-то рвут?
Пока я у деда возле дома соты потягивал. Под тремя берёзками, на лавочках широких. За столиком с витыми ножками. С чайком травяным. Уже стемнело.
Пришлось прощаться. Вышел я из дедова палисадника. Старик мягко намекнул, что лучше мне не менять место ночлега. Поплёлся я в поле. Издалека виднелись в жёлтой чаше горбики комбайнов. Неподвижные островки. Думал, я про глупое своё времяпрепровождение. Про то, что неохота писать мне про возрождение кулачества, и уж совсем тоскливо будет завтра мотаться по полям, вместе с выездной избирательной комиссией. Наблюдать, как летят в урну, перепачканные глиной бумажки. Как уходят люди в поля, а я трясусь дальше, в бесконечной синусоиде, как челнок. Туда-сюда. Без толку и без смысла.
- Эй! – окликнул я комбайнёров. Думал, что уже они наверняка разложились где-нибудь под машиной. И что придётся с ними сейчас глушить отвратительный тёплый самогон. Обошёл по ржавым краям все комбайны. Покричал ещё. И тут заметил, на скошенном пшеничном загривке, две колеи от резкого разворота автобусных колёс.
«Палестинцы» отчалили. Значит, придётся месить грязь по разъезженной дороге. Живо представив себе марш-бросок, я как-то окончательно потерял всяческое присутствие духа.
И пошёл по-над речкой. Пиная туман, выбиравшийся из воды, к деревне. Миновал дом Злого, в котором светилось одно единственное окошко.
Тогда и решил я наведаться в гости к ведьме. Думаю, поболтаю со старушкой. Может, и впишусь на ночь. В любом случае, свои четыре версты по грязи, я же всегда отмахать успею.
Речка, выпятив запруженное русло, утыкалась в высокую насыпную плотину. За мостинкой поднимались высоким бором тёмные деревья. В чаще гаркали грачи. А на самом краю зарослей приютился низкий чёрненький домик. С изломанным забором. На штакетинах не висели по здешнему обычаю ни дефицитные трёхлитровые банки, ни тяжёлые чугунки, ни облезлые кастрюли. Только возле самой калитки сушилась грязная половая тряпка. Смекнув, что это и есть изба Королихи, я притормозил. Не скажу, что сильно обеспокоился, но и сразу, с налёта кидаться к дому не решился.
Спустился под речку. Посидел на бережку, помусолил травку. С полудня солнце жарило совсем ещё по августовски. Нагрело землю. Так что сидеть даже у воды было не зябко. Сначала я скинул ботинки. Стянул носки. А потом, ещё немного поразмыслив – лето-то прошло, а купался я не больше пяти раз – решил разок занырнуть. Мигом растелешился, и пошёл в воду. Дно оказалось противным – тинистым. Видно добывали в здешних местах торф. И русло перекопали не раз, прежде, чем запрудить. Поэтому шагал я, гадливо вытягивая ноги из липкой тины. И когда вода дошла выше пупка, бухнулся с головой. Разрывая чёрную гладь, понёсся к середине, резкими отмахами.
Уже взошла луна. И широкая серебряная дорожка лежала, подрагивая на взъерошенной ряби волн. Купаться ночью, в тёплой воде – чудо необыкновенное. Я развалился на спине и смотрел в небо, где посверкивали острые звёздочки. Ветра почти не было. И тишь невероятная запечатала мне слух. Я погрузил голову в воду, выставив наружу живот. Почти не колыхал ногами. И тут икру мне ожгло холодное прикосновение. Как будто утопленник, всплывая, зацепил меня боком. Я выскочил из воды, как дрессированный дельфин. Плюхнулся снова, подняв фонтан брызг. Замолотил руками, поднимаясь на поверхность. Оглядывался по сторонам, а руки уже выносили меня к берегу. Лишь ноги по привычке тянулись размокшими канатами. Я всё заглядывал через плечо, и казалось, кто-то преследует меня. Беззвучно, но настойчиво. Всё ускоряя темп. Я не переставал оборачиваться, но за спиной расстилалась только тьма. Быстрее, я уже коснулся ногами дна и, преодолевая тугую воду, шатаясь, лез к берегу. Утопая в тине, вытаскивал ноги из грязи. Всплеск. Спину мне обожгли холодные брызги. Одним прыжком я оказался на траве. Обернулся. Круги на воде. То ли рыба играет, то ли разбуженная тина бурчит.
Внезапно стало жутко холодно. Я, трясясь, залезал в штаны. Ногами, поскальзываясь, проникал в ботинки. Заволакивал на себя майку, стараясь не выпускать из виду потревоженную воду.
Успокоился немного, когда экипировался полностью, и прижал к бедру сумку. Весь я был собран. Готов. И к немедленной схватке, и к стремительной ретирации.
Тишина тревожила слух. Каждый шорок, даже тот, который чудился, заставлял напрягаться. Но глаза засекли движение первыми. Прибрежная осока бесшумно распахнулась. Из кустов выпрыгнула кошка. Заглянула прямо в глаза мне холодными своими, сияющими, зрачками. И пошла, не спеша, по дорожке к дому. Нервно отряхивая мокрые лапы.
Здесь я почти успокоился. По крайней мере, перевёл дыхание, и распрямился. Подошёл поближе к воде. Рассмотрел, как волны плещутся о корягу. Плюнул в набежавшую волну. Развернулся, и обомлел.
Шагах в пятидесяти от меня, на дорожке, по которой только что шла чёрная кошка, стояла старуха. Маленькая, морщинистая. Вся в чёрном одеянии. Засаленным, облезлым платочком повязала, узкую, словно лисью, совершенно белую мордочку. Пристально на меня смотрит. И рукой так легонько помахивает, словно по груди себя похлопать решила, да не дотянется, сил не хватает. И лицо вроде у бабки самое обыкновенное, и одежонка дряхлая, и сама она такова, что соплёй перешибить можно. А я стою, как вкопанный, и по спине у меня вот-такенные мурашки скачут. Понял, что она меня подманивает.
Не стал даже гадать, что странным поступок мой, кому-то покажется. Да и кому? Подобрался весь и понёсся прочь. Мигом пролетел по берегу, пересёк поле. Спотыкаясь на каждой кочке, на каждом ухабе.
Глухо стучали по земле толстые подошвы. Протопал по плотине. Вижу, на холме замаячил куст. Припустил я ёщё скорее. Тьма вокруг. Дыхание со свистом вырывается. Прислушаться не могу. Только в мозгу с идиотской настойчивостью звучит: «хороший был парень, Хома, а пропал, ни за что».
Вдруг, смотрю опять. Холм. И куст черёмуховый. Встал я, огляделся. Что же это, я возле одного места, круги наворачиваю? Вдруг слышу, за спиной тихонькие такие, как детские шажки. Топ-топ, топ-топ. И звоночек жалобный, как будто кто-то по хрустальной рюмочке то постучит, то поскребыхает. Обернулся. Никого.
Слышу, за спиной уже шаги. Как будто обходит кто меня за кустами. И снова звоночек жалобный. Тут уж я забыл про всякую гордость, и про глупость предрассудков, подорвался, как будто мне клизму скипидарную сделали.
Не знаю, установил ли рекорды мировые, но, казалось, до деревни за один миг долетел. Примчался к дому хозяйки моей. Заколотил в запертую дверь. Слышу, зашуршали тапочки по полу. Зашмыгал засов. И встретила меня на пороге долгожданная моя Марь-Иванна.
Глотая воздух и комкая слова, я пересказал ей весь случай.
Марь-Иванна громыхнула засовом. Воткнула булавку над притолокой. Повесила образки над каждым окном. Раскрыла молитвенник. От её заунывного бормотания стало совсем мне не по себе. Ножницами чикали время ходики. Вскоре возле дома кто-то прошёл. Постучал в ставни. Тихонько. Потопал вокруг избы. Мы с Марь-Иванной поворачивали в тишине головы. Вдруг, совсем рядом, в чулане скрипнула половица. Тонкая полоска света под шторкой заколыхалась. Потянуло сыростью, как из подполья. Пламя в керосиновой лампе полыхнуло по стеклянным стенкам и опало. Мы как ослепли. В тишине, ни живы, ни мертвы. Дыхнуть боимся. И тут нежный тоненький звоночек. Словно шелохнули колокольчик на донке. И снова. Серебряными коготками по нашим рёбрам.
Тут за окном оглашено загорланил петух. Ставни прямо перед нами, в среднем окне распахнулись. Перед глазами у меня лопнуло белое пятно, словно вспышка обожгла сетчатку. И я увидел, как взбирается в окно, утро.
Когда привык к свету, огляделся. В глазах моей хозяйки стекленели слёзы ужаса. Закусив угол платочка, комкала баба Маша на груди образок. Я сел рядом. Принялся её уговаривать. Слов не помню. Следовало держать интонацию. Причитывал, я тихо, причитывал, да сам себя и успокоил. Оправилась бабуля. Пошла на двор. А я разобрался и полез в постель.
Проснулся в полдень. Вышел на крыльцо. На дороге буксовал председательский «Уазик».
- Поехали голосование описывать, - председатель сам сидел за рулём.
Избирательная урна болталась в задней части салона. Рядом с пустыми бидонами. На ухабах они подскакивали, бились друг об друга. И тяжёлый набатный гул стелился над полем.
В золотой чашке жнивья, на прежних местах, как фигуры в отставленной партии, торчали брошенные комбайны. Сквозь, залепленное дохлыми оводьями и растёртой пылью, стекло, мы никак не могли разобрать, есть ли возле машин люди. «Уазик» перебрался через плотину. Скатился под гору и замер. Мы с председателем вышли. Ни одной живой души.
- Дело не чисто.
- Может, они отошли куда? – Стал я уже побаиваться тишины, поскольку и сам уже уверовал, во всю здешнюю нечисть.
Председатель отошёл на обочину. Набычился, ковыряя гульфик. И тут прямо из-под ног у него, выскочил чибис.
- Нечистый дух! - Председатель отпрыгнул.
Заматерился. И подёрнув штаны, забыв о том деле, которое намеревался исполнить, полез за руль.
Возле дома Злого мы простояли недолго. Председатель постучал в окно. Зашёл за избу, вернулся:
- И в огороде нет. Куда скрылся?
Поехали дальше. Возле низкого домика, на краю рощи, приткнулись автобус и трактор с тележкой.
- И эти здесь? – председатель свёл брови.
- Кто?
- Да, бабы наши на нём на свёклу должны были ехать. И «палестинцы» здесь. За каким праликом, они сюда запёрлись?
Скрипнула калитка. Мы зашли во двор. Дом тускло глядел на нас чёрными, давно не мытыми окнами. Нутро комнат даже и нечего было пытаться рассмотреть. Председатель, пригнув голову под низкой притолокой, шагнул в тёмные сени. Оглянулся на меня, и спросил:
- Ну, чо войдём?
И тут дверь, обитая рваной рогожей, с вылезающими изо всех щелей кусками распушённой пакли, открылась. Багровое лицо мужчины с измождённым взглядом мелькнуло на свету.
- Напугал, пралик! – замахнулся председатель. – Чего баб не везёшь?
Тракторист погрозил председателю пальцем, и тихо, едва разлепив губы, зашептал. Я даже подался вперёд, чтобы лучше расслышать. Правда, нос при этом пришлось немного держать эдак вбок, чтобы амбре вчерашнего возлияния, которым порадовал себя тракторист, не слишком шибало мне в ноздри.
- Кончается ведьма, – объяснял механизатор, - Никак отойти не может. Мучается.
Председатель распрямился, насколько это позволяла высота давно не белёного потолка, и шагнул в комнату. Тракторист посторонился, пропуская и меня. Делать нечего, пришлось войти.
На кровати лежала давешняя моя знакомая. Маленькая старушонка в изношенном платке. Измочаленные концы его задрались к потолку, и подрагивали как паучьи лапки. Сейчас я, как следует, рассмотрел лицо Королихи. Ничего страшного в нём не было. Никакого крючковатого носа, ни язвенных родимых пятен, ни даже уродливой бородавки. Хотя такие часто бывают у старух, даже у тех, которых никогда не зовут ведьмами.
Лицо её исказили только последние муки. Под веками легли зеленоватые складки, и тёмные фиолетовые синяки набухли под глазами. На зубах запеклась чёрная кровь. Взгляд умирающей подёрнулся мутной пеленой. И тихий отходящий стон, монотонный, как нытьё измученного до последних своих границ существа, нарушал тишину в комнате.
Ближе к кровати стояли мужики. С хмурыми лицами. Мяли в ладонях промасленные рукавицы. Бабы жались по стенкам. Удивительно: даже – не шептались. Прижимали руки и уголки платочков к губам, словно боясь не только слово произнести, но даже приоткрыть рот.
Я посмотрел на председателя. По привычке задрал брови и слегка повёл рукой, чтобы задать вопрос и прояснить ситуацию. Но председатель широкой своей ладонью запечатал мне губы. И замотал головой. От ладони его исходил сладко-кислый, уже такой привычный мне, навозный, деревенский, дух и аромат парного молока.
Минуты падали тяжёлыми, как мазут, каплями. Часов в доме не было. И я не знаю, долго ли мы так простояли. Слушая монотонный скорбный стон. Вдруг, в сенях хлопнула дверь. Визгнули ржавые петли. И в комнату вошёл Злой. Огладил седую бороду. Завернулся покрепче в душегрейку, словно зябко ему было здесь. Постоял, словно к чему-то прислушиваясь. И махнув, как норовистый конь, седою своею гривой, промолвил:
- Я принимаю. Уходи.
И тут, я даже не понял, что произошло. Кровать заслонили от меня широкими спинами мужики. В тот самый миг, когда началось столпотворение, меня уже закрутило водоворотом человеческих рук и ног и вынесло на улицу. В ушах ещё стоял дикий, пронзительный визг. Словно на большой мощности включили циркулярку и сунули под нож кусок жести.
Когда я обернулся, из трубы дома валил чёрный дым. Бабы, мужики, председатель бежали по пригорку. Я оглянулся ещё раз, и понял, что это был не дым. Рваной тучей, поднималась и рассыпалась над деревьями, стая ворон.
Председатель крутил баранку. Одной рукой. Свободной шарил по бардачку. Распахнул поржавевшую дверцу. Вынул из шуршащего газетного листа бутерброд. Да вы и не видали таких сроду. В несколько слоёв. С размякшими тонкими ломтями розового шпика, с петрушкой, с хрустящим малосольным огурчиком. На середине едок опомнился, протянул мне. Поботал перед лицом изжёванным ломтём. Я помотал головой. Так и ехали молча до Чуриловки. На улице председатель развернул «уазик», да так, что тот только юзом пошёл. Сам выскочил и пустился в плясь по улице. И взялась откуда-то свадьба. И ряженные. Закрутили, загомонили, запели.
А я побежал к хозяйке моей Марь-Иванне.
- Понял, чо случилось-то? – спросила старушка.
- Не-а, - замотал я головой.
- Это ведь он её дар принял.
- Что же, выходит, он теперь сам колдуном стал?
- Зачем? Как бы тебе втолковать? Добро за благо выдать, не велика заслуга. А вот из тяжёлого материала… изо зла, то есть, добро добыть… Тут… Не каждому силы даны. Иногда надо и зло вычерпать, чтобы было, где добру поселиться. Может, я слов подходящих не найду, но ты пойми, парень. Это главное. Ты пойми.
А я не мог забыть, как заглянул в комнату старухи. Потом. Когда всё кончилось. И увидел застывшее тело на скомканной кровати. И старика. С согбенной спиной.
Поговорить с председателем я не успел. В Чуриловке у крыльца сельсовета меня уже поджидала редакторская машина. Нужно было ещё успеть в Лубянки, пообщаться с представителями выездной избирательной комиссии.
Как сейчас помню, с собой навалила нам Марь-Иванна целую одонью груш. Душистые, с тонкой золотой кожицей и кипельной крепкой плотью. Как я люблю. Такие, у которых сок аж пузырится на зубах. Всю дорогу мы с водителем их жустрили, только за ушами пищало. Зимой теперь частенько вспоминаю я те груши. Облизываюсь. Ходил на рынок, искал, да там не такие. А таких и взять теперь, поди, негде. Так, что если будете с какой оказией в Чуриловке или проездом в тех местах, обязательно сыщите бабу Машу. Не постесняйтесь, попросите груш. Груши у неё просто замечательные.