Когда природу ранило красно-желтыми осенними депрессиями, в голове Гаврилова защелкало, заохало. На виски надавила рябь однообразия. Он страстно захотел на пенсию.
— На пенсию хочу!
— Чтобы рыбалить поди? – Данилкин, в силу примитивности, разговора поддержать не мог категорически.
— Чтобы пенсионерить!
На столе майора Гаврилова лежит фотография предположительно Владимира Высоцкого. Слишком уж его изображение размыто, чтобы наверняка утверждать – он ли это. Предположительно Высоцкий идет в какой-то очереди, а рядом с ним висит табличка о надписи: «Я не знаю, как жить эту жизнь». Гаврилов смотрит на эту фотографическую карточку ежедневно. Пока не начинает подташнивать от хлесткой точности формулировки.
В опорном пункте, где он восседает, больше дел нет. Раз в неделю стажер Данилкин приводить посидеть в клетке запойного буяна Михаила Павловича Лобынина. Тот посиживает или спит. Данилкин посиживает или играется в телефоне. Гаврилов посиживает и всё.
Еще у него есть хобби точить карандаши. Благо, их полный ящик. Он затачивает их идеально: ровненько, остренько, красивенько, приятненько. Затем намеренно ломает острое жало грифеля и точит вновь. Пока карандаш не превратится размером с окурок. Окурки карандашей складывает в отдельный пакет, стружки – в отдельный.
Архаичный телефон, тут же на столе, иногда расстреливает своим треском опорный пункт. Никогда из его трубки не было информации о мире, который в опасности и только Гаврилов, силой беспощадного правосудия, может внести корректуру в наступающий конец. Майор свыкся и бросил ждать.
За окном красиво петляет поселковая дорога, по бокам которой выстроились домики. Выстроились давно. Поэтому, скорее, вышатались. Как гнилые пеньки зубов в пасти колхозного панка, который так и не попал в клуб «27» и обречен разменять свой летоисчисляющий полтинник. В окошко никто не смотрит: утомило. Равномерность непроисходящего стучала в стены так страшно и убедительно, что настаивала опасаться каких-нибудь событий или перемен. Пусть всё будет мертвенно-остановившимся. Это хотя бы не обязывает реагировать.
Однажды, правда, целую осень по близлежащему лесу шныряли странноватые сущности в противогазах. Гаврилов объявил Данилкину план «Перехват». Данилкин перехватил по зубам от противогазов, а Гаврилов от главы администрации. Противогазы оказались агитбригадой «Сладкий сон». В лесах у них был творческий тренинг-пленэр и репетиции спектакля «Одомашнивание ежа» (социальный протест в двух действиях). Майор беззлобно поматерился и оставил попытки понять тонкость натуры породистых тараканов в талантливых головах сумасшедших противогазов. Уселся за карандаши.
Стена, местами треснувшая поверх зеленой краски, зрительно отдавала обречёнкой. Паршивенькой и беспросветной.
— Ты вот, Данилкин, все время смотришь в телефон. Бабам пишешь?
— Не могу знать, товарищ майор, - запросто ответил стажер.
— Это как понимать?
— Ну, на фотках-то она да – баба, - оживился Данилкин. – А так это может и мужик какой-нибудь жирный и потный сидит написывает мне.
Гаврилов тяжело посмотрел на своего собеседника:
— А ты бы, скажи мне, как бы шибче хотел? Чтобы оно бабой оказалось или чтобы жирный, потный? Как бы ты хотел?
Данилкин подумал.
— Чтобы баба, товарищ майор. Но жирненькая.
— Ты смотри… И это. Не товарищмайоркай, а давай-ка чайничка попоставь.
Стажер заметался по конуре.
— А жирненькая почему? Охоч до жирух?
— Никак нет.
— Да ты разговаривай по-человечески! Чего устав включил! Вирусов наловил что ли? – сам пошутил и сам поржал майор.
— Не нравятся жирные, нет. Неа… Просто. Как сказать-то? Сейчас, товарищ майор, больно модно анорексировать. Бабье всё больше на армию тьмы походит. Такая, когда скелеты. Понимаете? А охота помясистей. Мять же, эт самое.
— Ну, еще бы, - потемнел взором майор.– А почему мода, говоришь? Болезнь ведь. Эпидемия может?
Данилкин шуршал кулечками, досыпая в вазочку конфетки, обнажая размякшие бутерброды. Булькнул крышкой пластикового контейнера, явив пред очи мутноватый холодец.
— Нет. Не болезнь это, товарищ майор. Понт это. Изначально чей-то понт. А девочки потом, этого понта обожравшись, страдают.
— Ой, да не страдают они ни хера, - без рук отмахнулся майор. – Вот уж где понт, так это в страданках бабьих. А у них… Какого им страдать-то? У них даже этой нет. Как её? В любви даже прошедшего времени нет у них. Есть вот сейчас, вот я люблю и всё. А еще есть то, чего никогда не было. Кувыркается с тобой годами, потом разбегаетесь. Случайно столкнетесь в очереди за каким-нибудь копченым гусем, в рот его так. А она не то, чтобы не узнает – сделает вид, что тебя не существовало никогда! Сам усомнишься!
— Ну, есть же исключения, - стажер звякнул кусочками рафинада в кружку. – Вам?
— Вприкуску. Есть, Данилкин, опыт. А исключения… Если ты гонял ее с ружьем, резал, лупил, устраивал шоу – она, после того как обязательно тебя бросит, через много лет будет вспоминать о тебе с умилением. Понятия не имею почему, но так. А если будешь поскуливать кругом нее, она все равно бросит. Но никогда потом не вспомнит. Никогда.
— Но исключения же есть? –
Данилкин уставился на чайник. Датчик закипания давно навернулся, приходилось караулить в вертикальное окно чайника радостное побулькивание беснующихся молекул.
— Чего ты как этот-то. Но, ну, му, хрю. Все накатано. Хватись виноватых искать, сразу в мужиков тычут. Мол, та еще падла был. Бедная бедняжка баба-бабёшичка. А она если до паранойи его ухайдокала в край?
Кипяток зашипел в кружки, подпрыгивая копеечными чайными пакетиками.
— Вот почему в «Синей бороде» все шишки достаются ему, а не этой бабе? - Майор даже перестал точить карандаш. - Это ведь не тайная комната маньяка. Это кладбище женщин - воспоминаний, склеп боли и одиночества, который есть в башке каждого мужика. Она не в секретную комнатушку залезла! Прямо в башку же! Чего она туда ломанула? Просили же – не лезь. Везде лезь, но вот сюда, в уголочек небольшой не надо. Они лезут вечно! А сами что говорят? «У нас должно быть личное пространство» они говорят. А у нас?
— А у вас в манде – квас! - загрохотало из коридора.
— О! – Гаврилов ликующе завыбирался из-за стола-точильни. – Лобынцев воскрес, падла.
Михаил Павлович стоял в клетке, как на баррикадах: ноги расставлены, руки в карманах мятого плаща. Похмельный взор красен, но горд.
— Слышу, как овладевает вами женоненавистничество. Это признак слабости.
Майор устало уронил голову на решетку:
— Лобынцев. Вот чего ты такой загадочный, как хуй пойми чо? Тебе печень отбить что ли демократизатором? Не любо – не слушай. Только заткнись.
Данилкин шумел чаем из кружки и воодушевленно жевал. Беспечность узколобости умеет вылезать из телефона в харчи без переключения внимания. Жралось, как и листалась лента – автоматически. Гаврилова брезгливо сморщило. Резко. Внезапно. Последний раз его так повело, когда он встал на лыжи, забеременев майорскими полосками на плечах. Просто он ждал повышения за что-то грандиозное, а повысили за просто так. А сейчас его захлестнуло чувство омерзения ни с чего. Он называл это «субботним синдромом». Из детства. Когда мать устраивала большую стирку при участии советской стиральной машинки. Везде были понатыканы ведра, тазы, горы грязного и комья мокрого шмотья. Запах пыли, которую протерли с полок и тумб, а теперь вся она серебрилась в воздухе. Рёв пылесоса и перегрох активно переставляемых стульев, мытье пола, убивающий звук отжимаемой половой тряпки. Торжественное наведение марафета, от которого хотелось бежать, умереть, исчезнуть. Субботний синдром. Сеанс одновременной ненависти. Гаврилов начал шумно дышать:
— Мы же за баб разговаривали, а ты жрать!
— Так кипяток же, эт самое, - Данилкин добивал непосредственностью. – Поставить же велели. Сами же.
Схватив со стола нож и карандаш, Гаврилов стал примеряться – какой узор среза будет приятнее всего ложиться на шестигранную деревянную оправу, как ловчее всего нужно очинить вещь.
— Я, бывает, к Аллочке подхожу, - майор прищурился.- Ну, что, говорю, супруга, заверни губы внутрь рта. Она заворачивает. Зубами прижимает, чтобы назад не вывалились. Накопит слюны и головой так скоро кивнет: можно, мол. А я так – щепотью пальцы делаю, как будто рис хочу взять, и в пасть ей. Погружаюсь. Как Кусто. По слюне, мимо зубов. До косточки на запястье. Пока она не стукнет по зубам эта косточка. Потом резко! Вот так вот, резко – рраз, понял? Изо рта. И говорю – пой. Сразу пой песню.
Зеленоватые кусочки холодца крошились по углам губ Данилкина. Он слегка напугался речей майора, уловив в ней нестандартность, и тихонько таял во рту студенистый ком, опасаясь жевать.
— Но она, Данилкин, не поет мне. Не понятно: то ли она стесняется, то ли ей неприятно, - майор заиграл скулами. – Или играет в стеснение. Делает вид, что у нее рот порван и челюсть вывихнута. Я ей говорю – спой мне, а я тебе дам посмотреть, как я карандашик очиняю. Нет, не поет. А вы говорите: ущемление, личное пространство, фемини… Эволюция решила вселенскую несправедливость, наделив баб актерским мастерством. Изначально в театре даже ведь женские роли играли мужички. И вот сейчас они обезумели от даденного им превосходства в лицедействе. Бабешички-то. С каждым поколением всё актрисе и актрисе.
Данилкин тайно сглотнул холодец и хищно уставился на чай:
— Да мужики всегда были примитивнее, считаю.
— Раньше они были заняты делом! Стишат не слагали, в коленочки плакать не утыкались и под всклокоченную бороду бабочек не вешали. А те, кто хоть и слагал стишки эти их, совмещал это с кораблестроением или с обжиганием горшков. Понял как? Бабы обактрисели, мужики – опидорели. Вот теперь живи с этим до конца рабочего дня. До самого борща!
Жало грифеля пыталось ловить солнечные блики.
— А ты? – майор метнулся к клетке. – Кто главней? Бабёши? Мужичатки?
Трагичное лицо Михаила Павловича изобразило мыслительный процесс. Насколько это доступно для похмельной мимики.
— Дети. Дети, майор, главнее всего, - отвернулся.
— Почему же эти твои главные дети так безответственно шалаются? А, Лобынцев? Зачем люди, когда они дети, так любят таскаться друг к другу ночевать? С малых лет приучают себя обязательно потрепаться перед сном. Они ведь только потом начинают врать, что идут ночевать и экспериментируют там со своими причиндалами. А поначалу и в правду – в пижамах и с мягкими игрушками.— Это же… - Михаил Павлович вплотную шагнул к решетке. – Это же прекрасно! Пусть ночуют. И экспериментируют тоже пускай. Если люди, когда они дети, не будут друг к другу таскаться, из них вырастут ты: ненавидящий всё и вся, вечно злой и готовый укусить себя за задницу.
— Хуядницу!
— Как хорошо, что ты понимаешь, о чем я… - Лобынцев смотрел прямо и зло. – Выпусти меня. Уже продают. Мне нужно.
— Хорошая попытка, - майор стиснул зубы, осмотрел углы спецприемника. Развернулся уйти, но через мгновение бросил в Лобынцева:
— Ненавидишь меня?
— Да, конечно, – не раздумывая.
— А ты? – Гаврилов влетел в конуру кабинета, к жадно пирующему остывшим чаем Данилкину.
Тот принялся стряхивать с себя фантомные крошки.
— Эт самое, товарищ ма…
— Говори! Честно говори, как есть! Как мужик!
Данилкин хватал воздух, показывал на чай, на дверь, мычал междометиями.
— Ну!
— Маленько если только…
— Ну!
— Да – да! – пропищало из Данилкина. – Как дураки тут сидим. Вы если ничему не учите, не объясняете. Я сдохну стажером с такими скоростями развития. Оно ведь само знание не приходит. Ни практики, ни теории. Опух уже от вконтакте! За что вас навидеть-то, товарищ майор! Я, эт самое, чтобы работать. Чтобы это, а не так… Да!
— Хорошо-о-о, Данилкин! Молодец! Хорошо-о-о! – Гаврилов схватил телефонную трубку, сильно вколачивая пальцем кнопки. Невидящим взором сверлил пространство, растворяясь в телефонных гудках. – Да! Алло! Просто. Просто, говорю. А чо? Дома телефон мой. А? Хули его брать, мне никто не звонит. А ты это… Ответь-ка мне. Ты меня ненавидишь? В смысле? Ну, такой вопрос, сложно ответить что ли? Спросил – отвечай. Отвечай. Отвечай. Отвечай, бля! Так! Таак. Ну. И? Это точно? Поняяятно. Ну, поэтому ты мне и не поёшь. Изо рта когда… Из-за… Что! Каво-о? В смысле сумасшедший? В смы..?
Грохнул трубкой. Хотелось сказать. Наорать. Засадить кого-нибудь лет на пятьдесят. Когда тебе так прямо и больно говорят то, о чем ты всегда знал, внутри становится холодно. Как в драке, если кто-то вынимает нож. Ледяной обрыв внутри говорит тебе: «Выбора нет». А ты не хотел этих слов. Ты до последнего надеялся, что надумал себе этого всего. Всей этой правды о себе. Надеялся, что никто не знает тебя так, как ты. Истинное положение дел всегда более безжалостно, чем приблизительный шаблон самомнения. И хочется превратиться в малюську, пахнущего компотом и кашей. Поправить шортики на колготках и беспрепятственно соорудить себе домишко под табуретками или столом. Наделать стен из шалей и тряпок. И переждать там Субботний синдром.
— На! – карандаш, мягко хрустнув, вошел в горло Данилкина, как в разогретый детскими ладошками пластилин.
Стажер съехал со стула, проливая остатки чая на штаны. Гаврилов выдрал из кобуры «Грач» и выстрелил в удивленное лицо Данилкина.
— Песня есть. – он медленно направился к обезьяннику. – Раз сто уже послушал. Так вот там певец этот. Поёт. По пустым, грит, полям, по сухим морям. По родной грязи, по весенней живой водеее…
— Гаврилов! Тише-тише, Гаврилов! Давай переиграем? Меня тут не было, и я ничего не слышал! – Михаил Павлович поднял руки вверх, сдаваясь, надеясь на плен.
Одна пуля угодила ему в живот, вторая – в грудь. Ударившись о стену, он выпал вперед.
— По степной глуши, по небесной лжи, по хмельной тоске и смирительным бинтааам.
Выйдя на деревянное крыльцо опорного пункта, Гаврилов накинул замок и зажмурившись солнцу, до горла застегнул молнию куртки. Мимо энергично шагал за бутылкой Сельченко. Он шагал всегда исключительно за бутылкой.
— Здравия желаю, начальник. Служба – службой, а обед по расписанию?
— Супишко похлебать.
Сельченко радостно набрал воздуха в рот, намереваясь отпустить пропитым сознанием что-то интеллектуально-воодушевляющее. Пуля взорвала его ветровку в районе сердца. Следующая - сухо щелкнула в скулу. Шагнув с дороги, Сельченко повалился на траву.
— По печной золе, по гнилой листве, по святым хлебам и оскаленным капканааам…
Гаврилов быстро двинулся по проселочной дороге, вглубь домиков-пней. Мелкие камни отстукивали от его ботинок. Едва скрывшись за поворотом, он вновь кого-то поприветствовал. А затем два глухих удара толкнулись эхом по кривобоким изгородям. Тах! Тах!
— По своим следам, по своим слезам, по своей вине да по вольной своей кровиии… - донеслось уже издалека.
Вскинулась псина. И опять два щелчка. Лай сорвался на короткий визг, мгновенно съеденный тишиной.
Подтянутые, резвые сущности в противогазах бодро маршировали из лесополосы в сторону белоснежного сияния не рухнувших еще надежд.