Старуха-страсть терзала мое детское тело, когда в журнале «Юность» распахнулся автопортрет средневекового художника.
Потоки крови, переполнявшие чашу, устремились вспять. Вернулись запахи, вкусы, цвета. Я смотрела в это лицо и понимала, что жива.
Потом свершилось смутное действо – репродукция вырезана, наклеена на дубовую доску, покрыта лаком, слегка обожжена по краям.
Зачем? – Надо было иметь перед глазами иллюзию – не то иконы, не то старинной картины. Нужна была оправа для моей страсти, безнаказанно бродившей в слепой глубине тела и наконец-то открытой органам чувств.
Доска висела на стене возле окна, прямо напротив кровати. Просыпаясь, я встречала прозрачные глаза, изучала дьявольский рисунок губ, трогала пальцы, застывшие на полпути крестного знамения.
В его руке пусто – только свобода.
В его глазах пусто – только покой.
В его губах пусто – только пресыщение.
Творец по ту сторону творения.
Новорожденная любовь показала мне смертельное лицо.
В свои шестнадцать я долго не могла связать человека на картине с зайчонком, знакомым с младенчества - пушистым комком страха. Каждая шерстинка защищается, сведены лапки, слезятся темные глаза. Зайчонок живой, теплый – погладь и успокой, ведь он в аду. Так я думала, приметив монограмму АD – гласная, накрывшая пузатую согласную, и поняла ее буквально.
Не сразу обнаружилась знакомая монограмма на моей магической доске. А когда обнаружилась, вместе с удивлением пришло понимание – это тоже ад. Человек, спасший мою жизнь, заместивший голод искусством, в аду – уже пять столетий.
Доска со мною много лет. Валяется в архивах, упакованная в газету. Она больше не нужна глазам утром и вечером. Под рукой авторский альбом с шикарными репродукциями, отпечатанный в Нюрберге. Я листаю его редко, потому что знаю все о человеке, ставшем частью моей жизни. Закрою глаза и вижу каждую линию, оставленную на венецианской бумаге или на холсте.
Никогда, никто не был так понятен и близок. Музыка, стихи, живопись – много случалось химических реакций в ответ на талант. Здесь другое. Здесь не так гениальность, как безвременность. Он физиологически, непристойно жив. Его эротика, превращенная временем в аэротику – вызов всякому, кто может видеть.
Я знаю наизусть его ладонь со срединной тенью – темным треугольником. Женская суть была у него в кулаке, но никакого насилия, только свобода. Ни одну не держал, ни одной не был должен.
Возможность и невероятность в одном флаконе.
Адам и Ева – сюжет передачи яблока, примелькавшийся миру. Он, конечно, отметился и остался, как образец анатомии позднего Возрождения.
Но были Адам и Ева другие, поздние, эскизные, взятые со спины – уже сплетенные, с напряженными мышцами, уже одно. А у Евы в руке надкушеное, не целое яблоко…
Еще невинные нюрбергские влюбленные. Всего лишь прогулка – послушная женская рука в мужской. Но куда он тянет девичьи пальчики, к чему просит прикоснуться?
И юная жена, в глухом розовом платье, готовая к походу в церковь. Она бледна и бесцветна, эта бюргерша из богатой семьи. Она принесла деньги и свободу онемеченному мадьяру, сыну ювелира, третьему из восемнадцати детей.
Он платит ей – много и цинично. Иначе, зачем бы эта надпись под портретом: «Агнес, думай обо мне в своем царстве».
Пухлая Агнес розовеет. Она идет на свидание с Богом и чувствует сладкую боль между ног. Она знает, что муж спорит со Всевышним и… выигрывает. Даже в соборе, на скамье, набожная Агнес принадлежит со всеми розовыми потрохами - первому, а не второму.
И, наконец, эти автопортреты, начиная с тринадцатилетнего, детского. Уже тогда - восторг, любование – собственной красотой и талантом.
Венецианский автопортрет – нарочитая роскошь, надменность. И тот самый, двадцативосьмилетний, снесший мои мозги: к абсолюту самолюбви добавилось скорбное предчувствие. Все живое умирает. И я умру, как всякий смертный.
Автопортрет в шубе - попытка стать тенью Бога, спрятаться за его могуществом, и остаться – навсегда.
Он очень боялся смерти, человек с монограммой АD. Зайчонок – душа, переполненная страхом. Кусок дерна – попытка заглянуть за грань, за предел. Все эти зеленые никчемные подробности, проросшие из разложившейся плоти. Плачущий херувим – злая гримаса, уродство ангела. И жуткий голый сатир – последний автопортрет. Уже разложение, обнажение перед смертью.
Он бежал от гибели дважды, отсиживался в Италии, пока в Нюрберге свирепствовала чума, но всегда возвращался.
Судьба дала ему богатство, славу, покровительство двух императоров, спокойную смерть.
У него не было детей. И наверняка не по вине пухлой, щедрой Агнес. Просто он был совершенством – физическим и духовным. Такие не дают семена. Повтор невозможен.
Никто из великих творцов не трогал меня больше, чем художник с монограммой АD.
Ему, конечно, и в голову не приходило, что на одном из восточных языков буквы монограммы означают преисподнюю. Он вряд ли задумывался, что его финно-угорские глаза родом из северного чистилища.
И уж конечно, никто не может заглянуть на пять столетий вперед. Художник с монограммой AD не подозревал, что его лицо однажды объяснит нищей девчонке: красота, помноженная на гениальность, не от Бога - от дьявола.